https://wodolei.ru/catalog/mebel/massive/
Во дворе они больше не появлялись, во всяком случае, их никто и никогда не видел, а о том, что гости отбыли восвояси, узнавали по прежним послаблениям: почти всем узникам разрешали прогулки, только, как всегда, запрещалось приближаться к изгороди – за попытку побега или за одно подозрение убивали на месте.
Несколько лет назад в Жальнике содержались и женщины; иные из них были определены на поселение в деревушке, где повыходили замуж, родили ребятишек. Но уж очень давно новых заключенных женского полу в Жальник не поступало, а потому появление неизвестной привлекло общее внимание. Обострялось это любопытство еще и тем, что с самого же начала ее намеревались заточить в подвал, исполняющий здесь роль карцера и в просторечии названный «Кравчукова мотня»: место наиболее суровых наказаний, коего как огня боялись даже самые отпетые узники. Оценить его свойства вновь прибывшая смогла с одного взгляда и одного вздоха, потому и грянулась беспамятная, едва перед нею распахнулись двери «Кравчуковой мотни»! Те, кому довелось зреть картину сию, пользовались теперь среди своих товарищей огромной популярностью: никому доселе не приводилось видеть испуга и растерянности на каменной роже Кравчука!
Бесчувственную женщину тотчас подняли и унесли в дровяной сарай, подальше от любопытных глаз, а затем, когда она пришла в себя, – в новое место ее жительства.
У выхода на черный двор, где находились конюшня, хлев и коровник, стоял небольшой деревянный домик с крошечными отверстиями вместо окон и толстой дубовой дверью, окованной железом, которая постоянно, и днем и ночью, запиралась двумя замками. В этом доме отныне и содержалась секретная узница, никем не видимая, кроме начальника тюрьмы: две ссыльные женки, исполнясь любопытства, вздумали было посмотреть в окошки, но их за это больно высекли.
* * *
Елизавета очнулась от своего обморока, дабы выслушать свирепые речения Кравчука о том, что ей запрещено знать и выведывать о причинах и сроках своего заключения, общаться с окрестными жителями, иметь бумагу и чернила и выходить из дому – хоть бы и в тюремную часовню. Поскольку на ее счет от высшего начальства пока никаких предписаний, кроме секретности содержания, не поступало, то на пропитание казенных средств ей не полагалось, а из милости (Кравчук так и сказал: из милости!) ей будет дадено на день по сукрою .
Елизавета была еще в полузабытьи, не очень хорошо соображала, о чем разговор, но начальник тюрьмы грубо произнес, словно она спорила с ним и выпрашивала кусок послаще:
– Каков гость, таково и угощение!
И вдруг, стиснув кулаки, затопал ногами, зарычал, наливаясь кровью:
– Жилы вытяну! В уголь сожгу, по уши в землю закопаю!
Елизавета от изумления даже не успела испугаться, а Кравчук, сочтя, что настращал ее довольно, вышел и долго лязгал засовами, запирая двери наглухо.
Отныне ужасом и тоской были наполнены дни Елизаветы, и беспросветные кошмары ложились на ее душу. Все радости умерли в ней, и ничего, кроме скорби, она не ощущала. Спасали только слезы и молитва – слеза перед богом всегда освежает душу...
Она стоически ела свою дурную пищу (хлеб был то перегорелый, то непропеченный, то вовсе заплесневелый, да и того не вволю), приучаясь благодарить всевышнего и за малые малости: за то, например, что недостатка в воде не было, хватало не только напиться, но и кое-как помыться, и постирушки устроить, и вымыть деревянный пол каморы.
Хлеб и воду приносила, а также убирала поганое ведро молчаливая пожилая женщина, одетая как монашенка, однако только одеждой на монашенку и похожая: глаза ее с любопытством обшаривали узницу, но и в них, и в душе отсутствовало мало-малейшее милосердие. С какой тоской вспоминала Елизавета надсмотрщика Макара – вот кто был ее истинным отцом и отрадою в заключении, которое теперь казалось просто отдохновением! Чернорясница же ни на какие вопросы не отвечала, мольбы не слышала, а швырнув узнице скудный кусок, говаривала:
– Сказано в Писании, что надобно умерщвлять плоть для изгнания бесов и искушений: «Я томлю томящего мя!»
Медленно, тоскливо текло время. Исполнился месяц похищения Елизаветы; пошел другой. И с каждым днем она чувствовала себя все хуже. С души воротило от заскорузлых, кислых ломтей, которые составляли ее стол! Порою и вовсе не могла к ним притронуться. Она ослабела, и случались дни, когда невмоготу было даже подняться с постели. Вдобавок от дурной пищи и с голоду ее непрестанно тошнило, а с некоторых пор по утрам случались приступы выматывающей рвоты. И вот как-то раз монашенка, подняв грязное ведро и сделав несколько шагов к двери, вдруг повернулась к Елизавете, смерила ее оценивающим взором и протянула недоверчиво:
– А ты, никак, тяжелая?
Елизавета лежала пластом, обливаясь холодным потом от слабости, и только шевельнула губами:
– Нет...
Однако, едва надзирательница вышла, как эти грубые слова: «А ты, никак, тяжелая?» загудели в ее голове на разные лады.
Да нет, не может быть! Это сущее безумие: как, откуда? Тошнит если – это от поганой еды, а ведь никаких других признаков нет... Нет, сразу спохватилась Елизавета, ее месячные дни должны были статься еще на Прокопия-жатвенника, а уже близился Спас, но они так и не пришли; она-то сочла, что тряская дорога и тяготы узилища повредили ей...
– Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога, – безотчетно пробормотала Елизавета, словно ее тяжкое нездоровье могло от сей молитвы расточиться, как темное наваждение, но уже всем своим существом она почувствовала, что монашенка оказалась права.
Господи милостивый! Да неужто беременна?! Вот так же, так в точности было с ней, когда носила Машеньку!
В памяти мигом возник уютный, мягкий сверток, из которого бессмысленно глядели карие глазенки, расплывался в улыбке ротик-вишенка, морщился курносый носишко. Но тотчас увиделись ей не карие, а голубые глаза, четко вычерченные губы, резкий профиль.
Алексей!
Если она и впрямь беременна, так ведь от него!
Елизавета взвизгнула – не то яростно, не то восторженно, рывком села – и вновь едва не рухнула от слабости. Прислонилась к стене, закрыла глаза, унимая неистовое головокружение, – и замельтешили перед ней картины будущего: рождения сына (не сомневалась ни на мгновение, что носит сына), любви, которой она окружит его, и его ответной любви к ней – матери; картины его взросления и ее счастья быть подле всю жизнь, быть его лучшим, самым ласковым и верным другом. И она, конечно, назовет его Алексеем, в честь отца, которого он не будет знать до тех пор, пока однажды, став удалым красавцем, идучи вместе со своей почтенной матушкой (то есть Елизаветою), они не встретят печального, одинокого, постаревшего Алексея, и он узнает Елизавету, и залюбуется юношей, и почувствует что-то особенное, щемящее... «Да, это твой сын, – скажет ему Елизавета. – Алексей Алексеевич!» И они пройдут мимо, а он останется один, вспоминая, как ушел с солнечного берега, оставив спящую женщину... и поймет, что судьба сквиталась с ним, что напрасно он думал, будто простить обиду так же легко, как нанести ее!
Елизавета открыла глаза, и улыбка сползла с ее бледных губ. «С дуру начнешь – дуростью и кончишь!» – обругала она себя, видя бревенчатые стены, глухие окна, запертые двери узилища своего.
Она в тюрьме. Она в заключении. Пока что судьба сквиталась с нею, а не с Алексеем!
И снова, как серпом, ударила по сердцу непреходящая боль: «Ну почему, почему ты меня покинул? Чем я тебя обидела? За что так жестоко наказал? Если за былое, так ведь я не знала, что встречу тебя, грешила по неведению!»
Сердито смахнув слезу, Елизавета так стиснула кулаки, что ногти вонзились в ладони.
«Все. Забудь об этом! – холодно велела она себе. – Тебе нельзя плакать, нельзя себя изводить. И... – взгляд ее упал на жалкий ломоть, лежащий на столе. – И есть это тоже нельзя».
Как обычно, решить оказалось легко, да сделать – трудно. День за днем чернорясница приносила плохой хлеб и выносила ведро со следами рвоты, хитро поглядывая на Елизавету, но ни о чем больше не спрашивая. А узница то металась по каморе, то часами сидела, прижавшись к стене. Когда подводило живот, тошнота сразу усиливалась, приходилось то и дело жевать... Она думала, неотступно думала все об одном: где взять деньги, чтобы покупать себе продукты в тюремной лавке? Как добиться разрешения на это?
Елизавета понимала, что Кравчук и ухом не поведет на ее мольбы. Что ему до этой беременности? Что ему до того, что она не может потерять сына, как потеряла его отца, это смерть для нее? Уповать приходилось только на себя – и на бога. Так, как сейчас, самозабвенно, истово, Елизавета не молилась никогда в жизни. И если правда, что обращаться к господу надо не с воплями непристойными, а с истинным томлением сердца, то она истомилась, моля о чуде.
И господь услышал ее. Чудо свершилось... но это было самое странное чудо на свете.
* * *
Однажды выдался день, когда Елизавету почти не тошнило. Ощущая невыразимое облегчение, она принялась наводить порядок в своей каморке, потому что среди этого убожества ее почти кошачье пристрастие к чистоте еще усилилось. Потом вымыла голову (благо золы в подпечье сколько хочешь: дни стояли холодные, так что чернорясница, не скупясь, протапливала Елизаветино узилище), сама поплескалась в лохани, состирнула бельишко и, одевшись в чистое, сидела у теплой печки, сушила и причесывала волосы, когда вдруг загромыхали в неурочный час запоры – и вошла надзирательница, но Елизавета ее почти не заметила, ибо на сей раз монашенка явилась не одна, а в сопровождении дородной, пышно разодетой дамы, которую Елизавета уже не раз видела сквозь те скупые щелки, которые здесь назывались окнами, прогуливающейся во дворе. По тем раболепствиям, которые расточали ей заключенные и часовые, Елизавета догадалась, что это была жена всемогущего Кравчука.
Дама сия обращала на себя внимание не только изобилием телесным и разнообразием туалетов, но и роскошными, очень красивыми париками, кои она меняла чуть не каждый день, напомнив этим Елизавете недоброй памяти Аннету Яковлевну. Один из таких париков был и сейчас на начальнице – белоснежный, пышный, яко облако, весьма оживлявший ее лицо: некрасивое, но искусно сдобренное всевозможными средствами к возобновлению увядшей красоты. Да и по платью было видно, что ухищрения la mode de Paris не чужды ей.
Ее небольшие подкрашенные глазки так и впились в Елизавету, а карминовые губы алчно приоткрылись. Она тяжело перевела дух, а узница нервно оглядела себя, недоумевая, что могло так зачаровать эту даму? Уж, конечно, не ее поношенное, потертое платье. Вот разве что волосы, но...
– Волосы! – взвизгнула Матрена Авдеевна тоненьким, жеманным голоском, очень странным при ее корпуленции. – О, какие волосы, Глафира!
– Я вам говорила, барыня! – подобострастно улыбнулась чернорясница. «Красивое имя, – подумала Елизавета, – но не для этой невзрачной, злой, крысоподобной...»
– Они великолепны! – неожиданно глубоким, горловым басом прорычала Матрена Авдеевна. – Оui, c'est joli!
И, вновь прерывисто вздохнув, она согнала со своего лица умильное выражение (словно маску сняла!) и заговорила таким деловитым тоном, что Елизавета вновь подивилась ее переменчивости. А уж то, о чем Матрена Авдеевна говорила, способно было не только удивить, но и вовсе сбить с ног.
– Ты, я слышала, брюхата? – холодно спросила Кравчучиха. – Не перечь: если не хочешь, чтобы другие о том знали, я никому не скажу, хотя брюхо – не ухо, платочком не прикроешь! Но пока буду молчать, обещаю. Впрочем, я об ином хотела с тобою побеседовать. Негоже, вовсе негоже, что ты ешь эти... эту... – Она брезгливо кивнула на огрызки, недоеденные Елизаветою, даже не найдя слов для их наименования.
– На то воля не моя, – глухо возразила узница, ничего пока не понимавшая. – Против речки быстрой кораблик не идет!
– Загубишь ребенка, – с нарочитой озабоченностью покачала головой Матрена Авдеевна, и на ее полные плечи посыпалась белая пудра. – Хочешь, уговорю мужа, чтоб дозволил тебе продукты в лавочке покупать?
– Спаси вас бог за доброту, сударыня, – усмехнулась Елизавета, – только у меня денег ни гроша нету, а добро все на мне, даже продать нечего.
– Есть! – выдохнула госпожа начальница, даже не заметив фамильярности слова «сударыня». – Есть что продать! Волосы твои!
– Что? – шепнула Елизавета растерянно, а Матрена Авдеевна уже оказалась рядом и приподняла мелко вьющиеся золотисто-русые пряди, окутавшие Елизаветины плечи. – Я тебе пятьдесят рублей дам. Серебром!
Елизавета остолбенела. И от предложения, и от суммы. Цена ведь громадная, просто сказочная! За такую цену двух дворовых девок можно было купить! Эк ее разобрало, барыню! Чудеса – ну один в один выходит, как было когда-то в Любавинe. Неужто и Матрена тоже лысая, как Аннета? Ну и ну!..
Быстрый ум Елизаветы мигом осмыслил, что пятидесяти рублей ей, конечно, надолго не хватит, однако позволит некоторое время протянуть, подкрепиться, набраться сил, поздороветь, – а может, даже и подкупить стражу, чтобы сбежать из этого ада!
– Хорошо, – произнесла она с деланным спокойствием. – Только в придачу пусть господин начальник позволит мне по двору гулять, да чтоб денег моих не отнимать!
– Будь по-твоему! – тряхнула париком Кравчучиха, вновь окутываясь белым зыбким облаком. – Так по рукам?
– По рукам, – кивнула Елизавета – и содрогнулась, вспомнив, как лязгали ножницы в руках «лютой барыни». – А кто стричь будет? Чтоб не наголо, ясно вам, сударыня?
– Ты не бойся! – сияла та улыбкою, уже по-хозяйски перебирая пышные локоны. – Есть тут один малый – отменный мастер! Я его пожаловала званием моего личного парикмахера! – пояснила величественно. – Ему за дверью ждать было велено. Глафира, кликни его!
Чернорясница мышкой шмыгнула за дверь и тут же воротилась с долговязым молодым мужиком. Это, наверное, и был отменный парикмахер, однако обличье он имел, мягко говоря, потрепанное: со всклокоченной жидкой бороденкою, с рваной шапчонкою в руках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Несколько лет назад в Жальнике содержались и женщины; иные из них были определены на поселение в деревушке, где повыходили замуж, родили ребятишек. Но уж очень давно новых заключенных женского полу в Жальник не поступало, а потому появление неизвестной привлекло общее внимание. Обострялось это любопытство еще и тем, что с самого же начала ее намеревались заточить в подвал, исполняющий здесь роль карцера и в просторечии названный «Кравчукова мотня»: место наиболее суровых наказаний, коего как огня боялись даже самые отпетые узники. Оценить его свойства вновь прибывшая смогла с одного взгляда и одного вздоха, потому и грянулась беспамятная, едва перед нею распахнулись двери «Кравчуковой мотни»! Те, кому довелось зреть картину сию, пользовались теперь среди своих товарищей огромной популярностью: никому доселе не приводилось видеть испуга и растерянности на каменной роже Кравчука!
Бесчувственную женщину тотчас подняли и унесли в дровяной сарай, подальше от любопытных глаз, а затем, когда она пришла в себя, – в новое место ее жительства.
У выхода на черный двор, где находились конюшня, хлев и коровник, стоял небольшой деревянный домик с крошечными отверстиями вместо окон и толстой дубовой дверью, окованной железом, которая постоянно, и днем и ночью, запиралась двумя замками. В этом доме отныне и содержалась секретная узница, никем не видимая, кроме начальника тюрьмы: две ссыльные женки, исполнясь любопытства, вздумали было посмотреть в окошки, но их за это больно высекли.
* * *
Елизавета очнулась от своего обморока, дабы выслушать свирепые речения Кравчука о том, что ей запрещено знать и выведывать о причинах и сроках своего заключения, общаться с окрестными жителями, иметь бумагу и чернила и выходить из дому – хоть бы и в тюремную часовню. Поскольку на ее счет от высшего начальства пока никаких предписаний, кроме секретности содержания, не поступало, то на пропитание казенных средств ей не полагалось, а из милости (Кравчук так и сказал: из милости!) ей будет дадено на день по сукрою .
Елизавета была еще в полузабытьи, не очень хорошо соображала, о чем разговор, но начальник тюрьмы грубо произнес, словно она спорила с ним и выпрашивала кусок послаще:
– Каков гость, таково и угощение!
И вдруг, стиснув кулаки, затопал ногами, зарычал, наливаясь кровью:
– Жилы вытяну! В уголь сожгу, по уши в землю закопаю!
Елизавета от изумления даже не успела испугаться, а Кравчук, сочтя, что настращал ее довольно, вышел и долго лязгал засовами, запирая двери наглухо.
Отныне ужасом и тоской были наполнены дни Елизаветы, и беспросветные кошмары ложились на ее душу. Все радости умерли в ней, и ничего, кроме скорби, она не ощущала. Спасали только слезы и молитва – слеза перед богом всегда освежает душу...
Она стоически ела свою дурную пищу (хлеб был то перегорелый, то непропеченный, то вовсе заплесневелый, да и того не вволю), приучаясь благодарить всевышнего и за малые малости: за то, например, что недостатка в воде не было, хватало не только напиться, но и кое-как помыться, и постирушки устроить, и вымыть деревянный пол каморы.
Хлеб и воду приносила, а также убирала поганое ведро молчаливая пожилая женщина, одетая как монашенка, однако только одеждой на монашенку и похожая: глаза ее с любопытством обшаривали узницу, но и в них, и в душе отсутствовало мало-малейшее милосердие. С какой тоской вспоминала Елизавета надсмотрщика Макара – вот кто был ее истинным отцом и отрадою в заключении, которое теперь казалось просто отдохновением! Чернорясница же ни на какие вопросы не отвечала, мольбы не слышала, а швырнув узнице скудный кусок, говаривала:
– Сказано в Писании, что надобно умерщвлять плоть для изгнания бесов и искушений: «Я томлю томящего мя!»
Медленно, тоскливо текло время. Исполнился месяц похищения Елизаветы; пошел другой. И с каждым днем она чувствовала себя все хуже. С души воротило от заскорузлых, кислых ломтей, которые составляли ее стол! Порою и вовсе не могла к ним притронуться. Она ослабела, и случались дни, когда невмоготу было даже подняться с постели. Вдобавок от дурной пищи и с голоду ее непрестанно тошнило, а с некоторых пор по утрам случались приступы выматывающей рвоты. И вот как-то раз монашенка, подняв грязное ведро и сделав несколько шагов к двери, вдруг повернулась к Елизавете, смерила ее оценивающим взором и протянула недоверчиво:
– А ты, никак, тяжелая?
Елизавета лежала пластом, обливаясь холодным потом от слабости, и только шевельнула губами:
– Нет...
Однако, едва надзирательница вышла, как эти грубые слова: «А ты, никак, тяжелая?» загудели в ее голове на разные лады.
Да нет, не может быть! Это сущее безумие: как, откуда? Тошнит если – это от поганой еды, а ведь никаких других признаков нет... Нет, сразу спохватилась Елизавета, ее месячные дни должны были статься еще на Прокопия-жатвенника, а уже близился Спас, но они так и не пришли; она-то сочла, что тряская дорога и тяготы узилища повредили ей...
– Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога, – безотчетно пробормотала Елизавета, словно ее тяжкое нездоровье могло от сей молитвы расточиться, как темное наваждение, но уже всем своим существом она почувствовала, что монашенка оказалась права.
Господи милостивый! Да неужто беременна?! Вот так же, так в точности было с ней, когда носила Машеньку!
В памяти мигом возник уютный, мягкий сверток, из которого бессмысленно глядели карие глазенки, расплывался в улыбке ротик-вишенка, морщился курносый носишко. Но тотчас увиделись ей не карие, а голубые глаза, четко вычерченные губы, резкий профиль.
Алексей!
Если она и впрямь беременна, так ведь от него!
Елизавета взвизгнула – не то яростно, не то восторженно, рывком села – и вновь едва не рухнула от слабости. Прислонилась к стене, закрыла глаза, унимая неистовое головокружение, – и замельтешили перед ней картины будущего: рождения сына (не сомневалась ни на мгновение, что носит сына), любви, которой она окружит его, и его ответной любви к ней – матери; картины его взросления и ее счастья быть подле всю жизнь, быть его лучшим, самым ласковым и верным другом. И она, конечно, назовет его Алексеем, в честь отца, которого он не будет знать до тех пор, пока однажды, став удалым красавцем, идучи вместе со своей почтенной матушкой (то есть Елизаветою), они не встретят печального, одинокого, постаревшего Алексея, и он узнает Елизавету, и залюбуется юношей, и почувствует что-то особенное, щемящее... «Да, это твой сын, – скажет ему Елизавета. – Алексей Алексеевич!» И они пройдут мимо, а он останется один, вспоминая, как ушел с солнечного берега, оставив спящую женщину... и поймет, что судьба сквиталась с ним, что напрасно он думал, будто простить обиду так же легко, как нанести ее!
Елизавета открыла глаза, и улыбка сползла с ее бледных губ. «С дуру начнешь – дуростью и кончишь!» – обругала она себя, видя бревенчатые стены, глухие окна, запертые двери узилища своего.
Она в тюрьме. Она в заключении. Пока что судьба сквиталась с нею, а не с Алексеем!
И снова, как серпом, ударила по сердцу непреходящая боль: «Ну почему, почему ты меня покинул? Чем я тебя обидела? За что так жестоко наказал? Если за былое, так ведь я не знала, что встречу тебя, грешила по неведению!»
Сердито смахнув слезу, Елизавета так стиснула кулаки, что ногти вонзились в ладони.
«Все. Забудь об этом! – холодно велела она себе. – Тебе нельзя плакать, нельзя себя изводить. И... – взгляд ее упал на жалкий ломоть, лежащий на столе. – И есть это тоже нельзя».
Как обычно, решить оказалось легко, да сделать – трудно. День за днем чернорясница приносила плохой хлеб и выносила ведро со следами рвоты, хитро поглядывая на Елизавету, но ни о чем больше не спрашивая. А узница то металась по каморе, то часами сидела, прижавшись к стене. Когда подводило живот, тошнота сразу усиливалась, приходилось то и дело жевать... Она думала, неотступно думала все об одном: где взять деньги, чтобы покупать себе продукты в тюремной лавке? Как добиться разрешения на это?
Елизавета понимала, что Кравчук и ухом не поведет на ее мольбы. Что ему до этой беременности? Что ему до того, что она не может потерять сына, как потеряла его отца, это смерть для нее? Уповать приходилось только на себя – и на бога. Так, как сейчас, самозабвенно, истово, Елизавета не молилась никогда в жизни. И если правда, что обращаться к господу надо не с воплями непристойными, а с истинным томлением сердца, то она истомилась, моля о чуде.
И господь услышал ее. Чудо свершилось... но это было самое странное чудо на свете.
* * *
Однажды выдался день, когда Елизавету почти не тошнило. Ощущая невыразимое облегчение, она принялась наводить порядок в своей каморке, потому что среди этого убожества ее почти кошачье пристрастие к чистоте еще усилилось. Потом вымыла голову (благо золы в подпечье сколько хочешь: дни стояли холодные, так что чернорясница, не скупясь, протапливала Елизаветино узилище), сама поплескалась в лохани, состирнула бельишко и, одевшись в чистое, сидела у теплой печки, сушила и причесывала волосы, когда вдруг загромыхали в неурочный час запоры – и вошла надзирательница, но Елизавета ее почти не заметила, ибо на сей раз монашенка явилась не одна, а в сопровождении дородной, пышно разодетой дамы, которую Елизавета уже не раз видела сквозь те скупые щелки, которые здесь назывались окнами, прогуливающейся во дворе. По тем раболепствиям, которые расточали ей заключенные и часовые, Елизавета догадалась, что это была жена всемогущего Кравчука.
Дама сия обращала на себя внимание не только изобилием телесным и разнообразием туалетов, но и роскошными, очень красивыми париками, кои она меняла чуть не каждый день, напомнив этим Елизавете недоброй памяти Аннету Яковлевну. Один из таких париков был и сейчас на начальнице – белоснежный, пышный, яко облако, весьма оживлявший ее лицо: некрасивое, но искусно сдобренное всевозможными средствами к возобновлению увядшей красоты. Да и по платью было видно, что ухищрения la mode de Paris не чужды ей.
Ее небольшие подкрашенные глазки так и впились в Елизавету, а карминовые губы алчно приоткрылись. Она тяжело перевела дух, а узница нервно оглядела себя, недоумевая, что могло так зачаровать эту даму? Уж, конечно, не ее поношенное, потертое платье. Вот разве что волосы, но...
– Волосы! – взвизгнула Матрена Авдеевна тоненьким, жеманным голоском, очень странным при ее корпуленции. – О, какие волосы, Глафира!
– Я вам говорила, барыня! – подобострастно улыбнулась чернорясница. «Красивое имя, – подумала Елизавета, – но не для этой невзрачной, злой, крысоподобной...»
– Они великолепны! – неожиданно глубоким, горловым басом прорычала Матрена Авдеевна. – Оui, c'est joli!
И, вновь прерывисто вздохнув, она согнала со своего лица умильное выражение (словно маску сняла!) и заговорила таким деловитым тоном, что Елизавета вновь подивилась ее переменчивости. А уж то, о чем Матрена Авдеевна говорила, способно было не только удивить, но и вовсе сбить с ног.
– Ты, я слышала, брюхата? – холодно спросила Кравчучиха. – Не перечь: если не хочешь, чтобы другие о том знали, я никому не скажу, хотя брюхо – не ухо, платочком не прикроешь! Но пока буду молчать, обещаю. Впрочем, я об ином хотела с тобою побеседовать. Негоже, вовсе негоже, что ты ешь эти... эту... – Она брезгливо кивнула на огрызки, недоеденные Елизаветою, даже не найдя слов для их наименования.
– На то воля не моя, – глухо возразила узница, ничего пока не понимавшая. – Против речки быстрой кораблик не идет!
– Загубишь ребенка, – с нарочитой озабоченностью покачала головой Матрена Авдеевна, и на ее полные плечи посыпалась белая пудра. – Хочешь, уговорю мужа, чтоб дозволил тебе продукты в лавочке покупать?
– Спаси вас бог за доброту, сударыня, – усмехнулась Елизавета, – только у меня денег ни гроша нету, а добро все на мне, даже продать нечего.
– Есть! – выдохнула госпожа начальница, даже не заметив фамильярности слова «сударыня». – Есть что продать! Волосы твои!
– Что? – шепнула Елизавета растерянно, а Матрена Авдеевна уже оказалась рядом и приподняла мелко вьющиеся золотисто-русые пряди, окутавшие Елизаветины плечи. – Я тебе пятьдесят рублей дам. Серебром!
Елизавета остолбенела. И от предложения, и от суммы. Цена ведь громадная, просто сказочная! За такую цену двух дворовых девок можно было купить! Эк ее разобрало, барыню! Чудеса – ну один в один выходит, как было когда-то в Любавинe. Неужто и Матрена тоже лысая, как Аннета? Ну и ну!..
Быстрый ум Елизаветы мигом осмыслил, что пятидесяти рублей ей, конечно, надолго не хватит, однако позволит некоторое время протянуть, подкрепиться, набраться сил, поздороветь, – а может, даже и подкупить стражу, чтобы сбежать из этого ада!
– Хорошо, – произнесла она с деланным спокойствием. – Только в придачу пусть господин начальник позволит мне по двору гулять, да чтоб денег моих не отнимать!
– Будь по-твоему! – тряхнула париком Кравчучиха, вновь окутываясь белым зыбким облаком. – Так по рукам?
– По рукам, – кивнула Елизавета – и содрогнулась, вспомнив, как лязгали ножницы в руках «лютой барыни». – А кто стричь будет? Чтоб не наголо, ясно вам, сударыня?
– Ты не бойся! – сияла та улыбкою, уже по-хозяйски перебирая пышные локоны. – Есть тут один малый – отменный мастер! Я его пожаловала званием моего личного парикмахера! – пояснила величественно. – Ему за дверью ждать было велено. Глафира, кликни его!
Чернорясница мышкой шмыгнула за дверь и тут же воротилась с долговязым молодым мужиком. Это, наверное, и был отменный парикмахер, однако обличье он имел, мягко говоря, потрепанное: со всклокоченной жидкой бороденкою, с рваной шапчонкою в руках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44