Все для ванны, цена того стоит
«Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа, а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему? Проклятье вам, проклятье, и, если возможно, – месть!..
Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба? Этот обличительный холст будет образ для будущих поколений и закрепит шельмованье тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников…»
«Четверть часа у позорного столба никого не устрашит, никого не победит, – писал в том же «Колоколе» несколько позднее анонимный корреспондент, передавая настроение молодежи, присутствовавшей 19 мая на церемонии «гражданской казни», – она только зовет людей и будит в них энергию, но уже не четвертьчасовую, а неусыпную, на долгие годы борьбы. Наша скорбь о Чернышевском выше минутной торжествующей насмешки его врагов! Пусть нет у русского юношества его лучшего учителя; но его учение не могло пропасть даром! Мы горды дорогим правом звать себя его учениками, воспитанниками его школы; мы горды этим, потому что чувствуем, что можем служить народу, хотя сотою долею его служения, и наше служение не будет бесполезно – им руководит та искренняя любовь и то истинное уважение, которым он учил и с которым он относился к народу и к молодому поколению, платившему ему горячим возвратом того же чувства».
В одном из последующих номеров «Колокола» Герцен в статье «VII лет» снова напоминал читателям о церемонии «казни» на Мытнинской площади и подчеркивал, что процесс Чернышевского будет иметь глубочайшее историческое значение:
«…Подымается и растет на свет новая Россия, крепко подкованная на трудный путь, закаленная в нужде, горе и унижении, тесно связанная жизнью – с народом, образованием – с наукой… Предшественником ее был плебей Ломоносов, могучий объемом и всесторонностью мысли, но явившийся слишком рано. Среда, затертая между народом и аристократией, около века после него билась, вырабатывалась в черном теле. Она становится во весь рост только в Белинском и идет на наше русское крещенье землею, на каторгу в лице петрашевцев, Михайлова, Обручева, Мартьянова и пр. Ее расстреливали в Модлине и разбрасывают по России в лице бедных студентов, ее, наконец, эту новую Россию, Россия подлая показывала народу, выставляя Чернышевского на позор… Удар за ударом бьет эту среду, она побита наголову, но дело не побито, оно меньше побито, чем 14 декабря, – плуг пошел дальше и глубже. Зерна царского посева не пропадают на каторге, они прорастают толстые тюремные стены в снегом покрытые рудники.
Для этой новой среды хотим мы писать и прибавить наше слово дальних странников к тому, чему их учит Чернышевский с высоты царского столба, о чем им говорят подземные голоса из царских кладовых, о чем денно и нощно проповедует царская крепость – наша святая обитель, наша печальная Петропавловская лавра на Неве. Середь ужасов, нас окружающих, середь боли и унижений нам хочется еще и еще раз повторить им, что мы с ними, что мы живы духом…»
Естественный рост Чернышевского как писателя-философа и ученого был сломлен, когда ему исполнилось тридцать четыре года. Вторая половина его жизни – это каторга, поселение в Вилюйске, возвращение в глухую провинцию под негласный надзор полиции.
Но и в этих условиях он ни разу не дрогнул, не выказал ни тени малодушия. Он не проронил ни одной жалобы за долгие годы томительного существования в Сибири. С самого начала этой драмы – с момента водворения в Петропавловскую крепость – до последних дней острожной жизни в Вилюйске он в самых радужных тонах изображал в письмах к родным свое положение. Уверенный в своей юридической невиновности, он внешне не проявлял сначала даже интереса к ходу своего дела («Это все вздор, не стоит и думать»). И позднее, очутившись в Сибири, он неизменно подчеркивал свое презрение к решению царского суда, основанному на подлогах и лжесвидетельствах. На вопросы о приговоре он постоянно отвечал: «Читали что-то, а что именно – решительно не помню».
Когда один из конвоиров, сопровождавших Чернышевского в Сибирь, поинтересовался, каким «рукомеслом» он занимался в России, Чернышевский, улыбаясь, ответил: «По писарской части маялся… По писарской, по писарской!..»
XXVIII. Кадая
По возвращении в Петропавловскую крепость с Мытнинской площади после церемонии «гражданской казни» Чернышевского ждало еще одно испытание: в крепость приехали проститься с ним жена со старшим сыном, братья и сестры Пыпины, Терсинский, Елисеев, Боков и Антонович.
Николай Гаврилович держался с поразительным спокойствием и выдержкой. «…Мы проводили Николю без слез, – писала Е.Н. Пыпина родным в Саратов. – Поплакать нам не случилось потому, что он сам был довольно весел, потом нужно было слишком много сказать друг другу…»
– Как сначала я имел право говорить, так и теперь его имею, что против меня у них не было никаких оснований вести так дело… – говорил родным Чернышевский.
Он отлично знал, что царское правительство не располагало уличающими его материалами, что все было грубо подтасовано и основано на фальшивках.
Еще десять лет тому назад, в первых беседах со своей будущей женой, Чернышевский, предчувствуя ожидавшую его участь, говорил ей: «Меня каждый день могут взять… у меня ничего не найдут, но подозрения против меня будут весьма сильные. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать. Но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест, я выскажу свои мнения прямо и резко. И тогда я едва ли уже выйду из крепости».
Нечто сходное сказал он теперь своей двоюродной сестре в одно из последних свиданий в Петропавловской крепости.
– Это еще хорошо для меня, такое событие, как вся эта история, теперь, во всяком случае, я имею полное сознание несправедливости и пристрастия господ, решавших дело. Не будь этого, очень вероятно, что я не выдержал бы, и тогда эти господа были бы в своем праве.
Чернышевского не оставляла надежда, что ему удастся, хотя бы под псевдонимом, печатать свои произведения и тем самым поддерживать материально семью. Прощаясь с Антоновичем, он оказал, что и на каторге непременно будет писать много и постарается присылать свои статьи для помещения в «Современнике», и что если их нельзя будет печатать с его именем, то нужно попробовать подписывать псевдонимом, или, чтоб они представлялись в редакцию через подставное лицо, например через друга Антоновича – Л.И. Розанова.
Он полагал, что, по крайней мере, беллетристические произведения, подписанные вымышленной фамилией, найдут себе место на страницах журнала. Но этим надеждам Чернышевского не суждено было сбыться. О печатании его произведений в России, даже под псевдонимом, не могло быть и речи. Власти не собирались повторять «ошибку», допущенную ими при опубликовании романа «Что делать?», получившего такой горячий отклик со стороны широких слоев читателей.
Перед отправлением в Сибирь он составил список своих рукописей и тех книг, над которыми работал в крепости, прося передать их А.Н. Пыпину. Однако бумаги его так и не вышли из недр Третьего отделения и были обнаружены в архиве Петропавловской крепости лишь после Великой Октябрьской революции.
Трудный и долгий путь предстоял Чернышевскому от Петербурга до Нерчинского завода, через Вятку, Пермь, Екатеринбург, Тюмень и Тобольск. Родные его озаботились о том, чтобы облегчить ему это длительное путешествие. Экипаж и необходимые вещи были доставлены ими к воротам крепости в назначенный день и час. Но предварительное разрешение, данное на это администрацией, оказалось обманным: вечером 20 мая Чернышевский был отправлен в почтовой телеге, под охраной двух жандармов в «Тобольский приказ о ссыльных».
Благонадежный конвой, непродолжительность остановок, быстрое следование в пути – вот о чем усердно заботилось начальство, знавшее, что «известное значение Чернышевского в литературе доставляет ему поклонников, преимущественно из людей молодых, способных к увлечениям всякого рода».
5 июня 1864 года Чернышевский прибыл в Тобольск, где его определили в местную тюрьму, так как предстояла недельная остановка. Здесь временно размещены были польские повстанцы. В дальнейшем с некоторыми из них Чернышевский отбывал каторгу в Забайкалье. В Тобольске познакомился с ним С. Стахевич, оставивший воспоминания и об этой встрече и о совместном их пребывании впоследствии в Александровском заводе. «Некоторые из поляков, – пишет Стахевич, – зайдя по своим делам в тюремную контору, прибежали оттуда и позвали меня: «Идите в контору, – земляка вашего привезли, русского».
Войдя в тюремную контору, Стахевич тотчас узнал в привезенном узнике Чернышевского. Еще несколько лет назад он видел у одного из своих товарищей по университету фотографическую карточку властителя умов молодого поколения. На карточке той Чернышевский был без усов и без бороды, с густой шевелюрой.
Теперь перед Стахевичем стоял похожий на этот портрет Чернышевский, только волосы его были коротко острижены, и это несколько изменило его облик.
«Где-то я уже видел его раньше», – подумал Стахевич. И тут, как в сновидении, мелькнула перед ним сцена, происшедшая в августе минувшего года. Стахевич, находившийся тогда в заключении в Петропавловской крепости, был однажды вытребован в Сенат для чтения вопросов, заданных ему следственной комиссией, и его ответов на эти вопросы. Сопровождавший Стахевича полицейский чиновник привел его в большую комнату, расположенную рядом с присутственной, и, усадив около длинного стола, куда-то удалился. Ожидая вызова, Стахевич обратил внимание, что на противоположном краю стола какой-то человек в очках перелистывает толстый канцелярский фолиант, часто наклоняется к этому фолианту очень низко, так что бородою почти касается рассматриваемых листов, и быстро набрасывает заметки на бумаге. Стахевича поразило сходство этого человека с изображением Чернышевского на фотографии, которую он видел у своего университетского товарища.
«В самом деле, должно быть, он, – подумал Стахевич. – А фолиант этот, очевидно, канцелярское дело о его провинностях; дело толстущее, много, должно быть, обвинений против него; помоги ему бог выпутаться из этой передряги».
С разрешения тюремного смотрителя Стахевич повел Чернышевского из конторы с собою, предполагая, что Николай Гаврилович будет находиться вместе с поляками в большой общей камере политического отделения тобольской тюрьмы. Но очень скоро туда явился смотритель и заявил, что по распоряжению начальства он должен поместить Чернышевского отдельно от всех в камере «секретного коридора». Впрочем, смотритель разрешил Стахевичу заходить иногда к Чернышевскому. В одно из таких посещений Николай Гаврилович сказал ему:
– Мне сообщили, что я пробуду в Тобольске недолго, всего несколько дней. Распаковывать чемодан на такое короткое время и потом опять запаковывать не хочется; скажите, какие книги у вас есть с собой, я что-нибудь выберу на эти дни, чтобы не так скучно было сидеть тут.
Из названных Стахевичем книг он попросил физиологию Функе на немецком языке. Через несколько дней, возвращая книгу, Чернышевский заметил:
– С большим удовольствием нашел в этой книге почетное упоминание о научных работах наших русских людей: Сеченова, Якубовича, Овсянникова…
Запомнился Стахевичу рассказ Николая Гавриловича о переправе с конвоирами через какую-то речку на большом пароме. Когда конвоиры отошли к борту парома, Николай Гаврилович завел разговор с ямщиком в таком роде:
– И что тебе за надобность ямщиком быть? Столько у тебя денег, а за прогонами гонишься.
– Что ты, батюшка, Христос с тобой; какие у меня деньги? Никаких нет.
– Рассказывай!.. Вишь, у тебя на армяке заплат сколько, а под каждой заплатой деньга, небось, зашиты.
Тут ямщик понял, что Николай Гаврилович шутит, и сказал:
– Кто за народ стоит, все в Сибирь идут, – мы это давно знаем.
Некоторые из поляков, желая сохранить что-нибудь на память о замечательном русском революционере, передавали Стахевичу свои записные книжки и просили через него Чернышевского набросать хоть два-три слова. Надписи Николая Гавриловича были лаконичны: «Н. Чернышевский, литератор, год, месяц и число».
Через несколько дней Чернышевского вывезли из Тобольска. Путешествие до Иркутска длилось три недели. 2 июля он прибыл в Иркутск. Так как местное начальство еще само не знало твердо, куда будет определен Чернышевский для отбывания каторжных работ, то Николаю Гавриловичу пришлось перенести мучительно-трудную переброску из Иркутска в Усолье на Ангаре, из Усолья обратно в Иркутск, из Иркутска по Амурскому тракту в Читу, из Читы в Нерчинский завод, где должны были уточнить место отбывания им каторги.
Бухгалтер Нерчинской каторги Пахаруков рассказывал впоследствии о дне прибытия Чернышевского в Нерчинский завод: «Я был дежурным в Горном правлении, когда в половине августа 1864 года, часов в двенадцать дня, жандармы подвезли Чернышевского. По особому извещению все заранее знали о его привозе и последние дни его поджидали. Мы, мелкие чиновники, знали, что Чернышевский одной категории с Михайловым, который прибыл в завод (на каторгу) года за два раньше… Видели мы его (Чернышевского) тогда близко, – сухощавый, загорелый, с длинными волосами, в очках, с бородкой; когда он оглядывал нас через очки, нам стало не по себе, и мы вышли…»
Канцелярист Горного правления Протасов передавал, что всю эту ночь Чернышевский ходил из угла в угол большими шагами. Охранявшему его караульному он сказал: «Спите, спите, дорогой, у вас служба. Ведь нашего брата много будет, если из-за каждого не спать, голову потеряете».
Из Нерчинского завода Чернышевского в сопровождении казачьего урядника Зеркальцева отправили в Кадаю, глухое селение близ китайской границы.
Он был измучен тысячеверстным путешествием, здоровье его надломилось: началась цинга и сердечная болезнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62