https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/napolnye/
по закону нашему должен есть умрети!» Да, великую истину говорят Ледрю Роллен и Луи Блан – не уничтожения собственности и семейства хотят социалисты, а того, чтобы эти блага, теперь привилегия нескольких, расширились на всех! О, боже, дан победу истине! Да победит она!»
Хотя душа и мысль Чернышевского жили уже далеко за пределами университетских стен, он все же должен был каждодневно посещать лекции, записывать их, подавать профессорам свои работы, ждать их оценки, вникать во все интересы своего курса, вплоть до мелочей.
Между тем отношения его с профессорами классических языков – с Фрейтагом и Грефе, особенно с первым, обострились и, вот-вот готовы были обратиться в ссору. Она назревала постепенно и Чернышевский еще недели за две да возобновления занятий принял решение или вовсе уклоняться от посещения лекций Фрейтага и Грефе, или заниматься на них своими делами: писать, например, дневник или письма домой и, по возможности, не принимать никакого участия в собеседованиях, – словом, вроде как бы отсутствовать.
Одним, из поводов к такому молчаливому протесту была мелочная, бессмысленная, удручавшая его придирчивость этих профессоров и вдобавок еще грубость Фрейтага, не обращавшего внимания на то, что он попирает достоинство студентов своим гувернерски-строгим тоном.
Чернышевскому всегда были крайне неприятны чьи бы то ни было повадки повелевать, третировать других, распоряжаться ими, попирать чужую свободу.
В университете он сразу же проникся антипатией к инспектору Алексею Ивановичу только за предоставленное тому право подойти и в любую минуту сделать ему замечание, что он не при шпаге, что у него расстегнута пуговица на мундире, что пора подстричь волосы – они слишком длинны, и тому подобное. Уже одна эта возможность получить замечание заставляла Чернышевского оставаться в аудитории даже во время перемены – лишь бы не столкнуться в коридоре с Алексеем Ивановичем.
Можно представить себе, как раздражали Чернышевского, как ненавистны были ему высокомерие самоуверенного Фрейтага, злорадно ловившего студентов на ошибках, его замечания, его неуместные шутки на латинском либо на ломаном русском языке! Были еще свои особые причины у Чернышевского негодовать на Фрейтага. Профессор будто и не замечал его действительно превосходного знания латыни, а наоборот, при случае старался кольнуть, да посильнее, за какую-нибудь мелкую ошибку или сказать что-нибудь обидное, как сказал, например, в конце минувшего учебного года, что Чернышевский весь год подавал переделки или переложения из древних писателей, – а это более легкое дело, – и что поэтому он, Фрейтаг, хоть и не осуждает, но «впредь ждет своего».
Демонстративное ли отсутствие Чернышевского на некоторых лекциях Фрейтага и Грефе, замеченное ими, или, может быть, что-то более серьезное привело в конце концов к вспышке затаенного недовольства и к ссоре его с профессорами. Тут вмешался и попечитель Мусин-Пушкин, сделавший Чернышевскому, по-видимому, резкое внушение. Самолюбивый юноша не мог ему этого простить и долго потом был одержим страстным желанием отомстить этой «гадкой развалине», нанести ему оскорбление, дать пощечину или что-нибудь в таком роде.
Кто-то из земляков – трудно было догадаться кто, – проведав об этом недоразумении, услужливо сообщил тогда же обо всем случившемся в Саратов. Обеспокоенный Гавриил Иванович, едва смиряя душевную боль и тревогу, спрашивал сына в письме: что за история вышла у него в университете?
VI. Знакомство с петрашевцем Ханыковым
Наибольший интерес для студентов представляли лекции по русской словесности, славянским наречиям и всеобщей истории.
Лекции Никитенки, которые назывались «педагогическими», проходили обычно довольно оживленно, так как были посвящены главным образом разбору самостоятельных работ студентов, чтению ими своих статей, обсуждению всевозможных литературных вопросов без какой-нибудь строгой программы.
Чернышевский намеревался взять одну из выдвинутых Никитенкой тем – анализ «Героя нашего времени»: каждую сцену этого произведения он столько раз и так внимательно читал! Хотя прошло уже несколько месяцев с тех пор, как юноша переписывал по ночам страницу за страницей лермонтовскую повесть, однако с прежнею свежестью ощущал он неотразимую ее силу. Но затем у него мелькнула мысль написать работу на более сложную тему из предложенных Никитенкой – например, об отношении искусства к действительности.
Размышляя над выбором тем, безвестный студент третьего курса философского факультета еще не угадывал и едва ли даже смутно предчувствовал тогда, что именно этой «отвлеченной» теме суждено будет сделать через несколько лет его имя знаменитым, что он, Чернышевский, наполнит ее животрепещущим содержанием, создавая свою магистерскую диссертацию, которая породит бурю споров и откликов за стенами университета, расколет читателей на два лагеря, заставит одних превозносить его, а других – клеймить и ненавидеть. Но в тот раз он так и не решился остановиться на этой теме или на теме о Грушницком, а принялся за другую работу, следствием чего явилось потом знакомство с петрашевцем Ханыковым.
Он начал писать для Никитенки психологический этюд о Гёте, находясь под живым и сильным впечатлением от «Поэзии и правды», только что прочитанной им в оригинале.
В один из ноябрьских дней 1848 года, после того как Чернышевский, прочитав на лекции у Никитенки свою работу «Об эгоизме Гёте», вышел в «шинельную», к нему вдруг быстро подошел незнакомый молодой человек и спросил:
– Вы, кажется, читали у Никитенки?
– Я.
– Так вас сильно интересует разгадка характера Гёте?
– Да, конечно, сильно.
– Ну, так это сделано уже в науке.
– Вы разумеете Гегеля, сумевшего обрисовать характер поэта в десяти строках о его мраморном бюсте?
– Нет, Фурье, который нашел гамму страстей, двенадцать первоначальных и их сложение, которое составляет основу всякого характера.
Молодой человек назвался Ханыковым. Оказалось, что он петербуржец, бывший студент восточного факультета, уволенный в прошлом году за «неблагонадежное поведение». Ему было около двадцати четырех лет, но выглядел он несколько моложе.
Они вышли из университета вместе. По дороге Ханыков продолжал рассказывать Чернышевскому о законах гармонического развития коренных человеческих стремлений или страстей, как их называет Фурье.
Чернышевский молча слушал его с неослабевающим вниманием. Все, о чем говорил Ханыков, было ново и незнакомо ему. Странно как-то звучали слова: фаланга, сериарная организация работ, ассоциация, фаланстер.
Первоначально ему показалось, что Ханыков говорит слишком порывисто и сумбурно.
«Уж не бестолковость ли это чересчур ревностного прозелита?» – подумал он, но потом упрекнул себя за предвзятость и поспешность своего заключения. В словах Ханыкова дышала такая вера в правоту идей его учителя, призванного, по его мнению, преобразовать планету и человечество, живущее на ней!..
Он рассказал Чернышевскому о жизни французского мыслителя. О том, как Фурье пришел к мысли о фаланстере, о сериарном распределении занятий. И, может быть, в этот день на Невском проспекте перед будущим автором снов Веры Павловны, в которых он хотел поднять завесу над «тайнами будущего» и показать картину радостной жизни освобожденного человечества, – может быть, еще в этот день впервые мелькнули перед ним смутные образы вечной весны и вечного лета на свободной земле счастливого труда.
– И это не мечта!.. Не утопия!.. – восклицал Ханыков. – Прочтите об этом в его «Теории всеобщего единства»; там все это доказано математически. Прочтите, и вы согласитесь, что самый последний из работников фаланстера будет счастливее сильнейшего из владык.
Идеи Фурье – это целый мир, заключающий в себе несметные богатства. Что будет, спрашиваю я вас, если мы разработаем весь этот рудник?
Невежество и косность большинства всегда противятся новым идеям. Но можно ли бояться этого? Он был не понят и не оценен на родине. Но слова его не потеряны для мира. И здесь, во льдах Севера, есть люди, которые понимают единство, связь, солидарность, свободу, стройный прогресс, непрерывное счастье.
– Отечество наше в цепях, – продолжал Ханыков, – деспотизм и невежество заглушили его натуральные влечения, но преображение близко…
Они остановились на углу Конюшенной. Ханыков стал говорить о народной вольнице, о Великом Новгороде.
– Надо восполнить пробел в системе Фурье. Увлекшись ею, он пренебрег историческими приданиями, а если касался их, то бегло и поверхностно. Надо заняться разбором русской истории, найти в ней авторитет народный…
Прощаясь, Ханыков сказал:
– Если хотите, я дам вам Фурье. Я живу в доме Мельцера, в Кирочной. Приходите в субботу вечером. Буду ждать вас.
Ханыков не случайно упомянул о льдах Севера. Он был одним из самых ревностных миссионеров и пылких пропагандистов учения Фурье, распространявшегося кружком Петрашевского. В марте 1848 года дошло до сведения властей, что «титулярный советник Буташевич-Петрашевский, проживающий в Петербурге в собственном доме, обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостью провозглашает свои правила:», что он, «имея большой круг знакомства, около 800 человек, составил с некоторыми общество; что к нему постоянно в назначенный для приема вечер, по пятницам, собиралось от пятнадцати до тридцати разных лиц, гражданских и военных, одинаковых с ним мыслей; что они, оставаясь от трех и до четырех часов за полночь, в карты не играли, а читали, говорили и спорили».
Петрашевский и его друзья начали действовать еще в 1845 году. Сначала дело ограничилось устройством коллективной библиотеки и выписыванием через петербургского книгопродавца Лури запрещенных социалистических изданий. Постепенно библиотека стала «главной заманкою посещать Петрашевского».
Пошли вечера по пятницам, спевка немноголюдные и носившие «ученый характер». К Петрашевскому приходили побеседовать о новых книгах его знакомые, штатские и военные, молодые офицеры и юнкера, учителя и студенты.
Неустанно деятельный, много потрудившийся над самовоспитанием, Петрашевский был человеком сильной души и большой воли.
Будучи прирожденным агитатором и отличаясь кипучей энергией, он всюду завязывал знакомства, ища возможности шире распространить свои заветные мысли.
Среди посещавших его в 1845–1846 годах бывали поэт Плещеев, публицист Милютин, критик В. Майков, будущий автор «России и Европы» Данилевский, Салтыков-Щедрин, гвардейский офицер Момбелли, студент Ханыков… В следующую зиму стали бывать Ф. Достоевский, А. Майков, Энгельсон и другие.
Знакомые Петрашевского приводили к нему своих приятелей, появлялись все новые и новые лица, собрания становились оживленнее и разнообразнее.
Велись теоретические споры о коммунизме, читались рефераты о политической экономии, о семье и религии, толковали о крепостном праве, о гласности судопроизводства, о свободе печатного слова, о городских новостях и мерах правительства.
При всем разномыслии петрашевцев, при всей пестроте состава посетителей его пятниц все же роднило их всех и как-то соединяло общее недовольство существующим порядком, желание перемен и улучшений в России.
Воспитывавшееся в беспросветной ночи николаевского царствования, страдавшее, по словам Герцена, болезненным надломом по всем суставам, поколение это словно бы успокаивало свои растравленные раны мечтами о грядущем общечеловеческом счастье.
Портрет одного из петрашевцев в «Былом и думах» начинается с общей характеристики самого типа петрашевцев: он «был тогда для меня довольно нов. В начале 40-х годов я видел только его зачатки, – пишет Герцен. – Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня, до появления Чернышевского. Это – тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные».
Свыше года жизнь кружка была предметом пристального наблюдения со стороны правительственных агентов. Известность и влияние кружка росли на глазах у полиции, ожидающей только сигнала, чтобы начать свое дело.
Между тем в среде петрашевцев стали обозначаться расхождения, наметились раскол и раздробление, естественные при отсутствии определенной программы и ясных целей. Одни стали поговаривать о тайном обществе и необходимости более решительных действий для подготовки восстания; других, наоборот, пугала всякая мысль о перевороте. Расслоение стало неизбежным.
Самого Петрашевского уже не удовлетворяли результаты собраний, происходивших у него. В марте 1848 года он жаловался Спешневу, что посетители пятниц «ничего не знают и учиться не хотят… споры ни к чему не ведут, потому что у них у всех основные понятия не ясны».
Знакомство Чернышевского с Ханыковым было, конечно, не случайным. Ханыков, в эту пору раскола оказавшийся в группе «чистых фурьеристов», вербовал будущих сторонников.
Он заметно выделялся в кружке Петрашевского самобытностью и живостью ума, решительностью характера и страстной убежденностью.
Благодаря этому знакомству двадцатилетний Чернышевский соприкоснулся с левым крылом революционной интеллигенции конца сороковых годов, приглушенная деятельность которой предшествовала гораздо более бурному и неизмеримо более плодотворному идейно-политическому движению шестидесятников, возглавленному впоследствии им самим.
Если петрашевцы еще смутно представляли себе сущность будущих социальных преобразований в России, то революционные демократы шестидесятых годов уже отчетливо осознали, что только революционным путем, путем решительного уничтожения самодержавия и крепостничества, народ может добиться освобождения.
Юноша Чернышевский стоял на пороге общества петрашевцев. Если бы кружкам этим суждено было просуществовать хотя бы еще один год, то Николай Гаврилович, безусловно, разделил бы тогда участь петрашевцев…
Знакомство с Ханыковым не успело, в сущности, углубиться, окрепнуть и перейти в тесную дружбу, в неразрывную идейную связь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
Хотя душа и мысль Чернышевского жили уже далеко за пределами университетских стен, он все же должен был каждодневно посещать лекции, записывать их, подавать профессорам свои работы, ждать их оценки, вникать во все интересы своего курса, вплоть до мелочей.
Между тем отношения его с профессорами классических языков – с Фрейтагом и Грефе, особенно с первым, обострились и, вот-вот готовы были обратиться в ссору. Она назревала постепенно и Чернышевский еще недели за две да возобновления занятий принял решение или вовсе уклоняться от посещения лекций Фрейтага и Грефе, или заниматься на них своими делами: писать, например, дневник или письма домой и, по возможности, не принимать никакого участия в собеседованиях, – словом, вроде как бы отсутствовать.
Одним, из поводов к такому молчаливому протесту была мелочная, бессмысленная, удручавшая его придирчивость этих профессоров и вдобавок еще грубость Фрейтага, не обращавшего внимания на то, что он попирает достоинство студентов своим гувернерски-строгим тоном.
Чернышевскому всегда были крайне неприятны чьи бы то ни было повадки повелевать, третировать других, распоряжаться ими, попирать чужую свободу.
В университете он сразу же проникся антипатией к инспектору Алексею Ивановичу только за предоставленное тому право подойти и в любую минуту сделать ему замечание, что он не при шпаге, что у него расстегнута пуговица на мундире, что пора подстричь волосы – они слишком длинны, и тому подобное. Уже одна эта возможность получить замечание заставляла Чернышевского оставаться в аудитории даже во время перемены – лишь бы не столкнуться в коридоре с Алексеем Ивановичем.
Можно представить себе, как раздражали Чернышевского, как ненавистны были ему высокомерие самоуверенного Фрейтага, злорадно ловившего студентов на ошибках, его замечания, его неуместные шутки на латинском либо на ломаном русском языке! Были еще свои особые причины у Чернышевского негодовать на Фрейтага. Профессор будто и не замечал его действительно превосходного знания латыни, а наоборот, при случае старался кольнуть, да посильнее, за какую-нибудь мелкую ошибку или сказать что-нибудь обидное, как сказал, например, в конце минувшего учебного года, что Чернышевский весь год подавал переделки или переложения из древних писателей, – а это более легкое дело, – и что поэтому он, Фрейтаг, хоть и не осуждает, но «впредь ждет своего».
Демонстративное ли отсутствие Чернышевского на некоторых лекциях Фрейтага и Грефе, замеченное ими, или, может быть, что-то более серьезное привело в конце концов к вспышке затаенного недовольства и к ссоре его с профессорами. Тут вмешался и попечитель Мусин-Пушкин, сделавший Чернышевскому, по-видимому, резкое внушение. Самолюбивый юноша не мог ему этого простить и долго потом был одержим страстным желанием отомстить этой «гадкой развалине», нанести ему оскорбление, дать пощечину или что-нибудь в таком роде.
Кто-то из земляков – трудно было догадаться кто, – проведав об этом недоразумении, услужливо сообщил тогда же обо всем случившемся в Саратов. Обеспокоенный Гавриил Иванович, едва смиряя душевную боль и тревогу, спрашивал сына в письме: что за история вышла у него в университете?
VI. Знакомство с петрашевцем Ханыковым
Наибольший интерес для студентов представляли лекции по русской словесности, славянским наречиям и всеобщей истории.
Лекции Никитенки, которые назывались «педагогическими», проходили обычно довольно оживленно, так как были посвящены главным образом разбору самостоятельных работ студентов, чтению ими своих статей, обсуждению всевозможных литературных вопросов без какой-нибудь строгой программы.
Чернышевский намеревался взять одну из выдвинутых Никитенкой тем – анализ «Героя нашего времени»: каждую сцену этого произведения он столько раз и так внимательно читал! Хотя прошло уже несколько месяцев с тех пор, как юноша переписывал по ночам страницу за страницей лермонтовскую повесть, однако с прежнею свежестью ощущал он неотразимую ее силу. Но затем у него мелькнула мысль написать работу на более сложную тему из предложенных Никитенкой – например, об отношении искусства к действительности.
Размышляя над выбором тем, безвестный студент третьего курса философского факультета еще не угадывал и едва ли даже смутно предчувствовал тогда, что именно этой «отвлеченной» теме суждено будет сделать через несколько лет его имя знаменитым, что он, Чернышевский, наполнит ее животрепещущим содержанием, создавая свою магистерскую диссертацию, которая породит бурю споров и откликов за стенами университета, расколет читателей на два лагеря, заставит одних превозносить его, а других – клеймить и ненавидеть. Но в тот раз он так и не решился остановиться на этой теме или на теме о Грушницком, а принялся за другую работу, следствием чего явилось потом знакомство с петрашевцем Ханыковым.
Он начал писать для Никитенки психологический этюд о Гёте, находясь под живым и сильным впечатлением от «Поэзии и правды», только что прочитанной им в оригинале.
В один из ноябрьских дней 1848 года, после того как Чернышевский, прочитав на лекции у Никитенки свою работу «Об эгоизме Гёте», вышел в «шинельную», к нему вдруг быстро подошел незнакомый молодой человек и спросил:
– Вы, кажется, читали у Никитенки?
– Я.
– Так вас сильно интересует разгадка характера Гёте?
– Да, конечно, сильно.
– Ну, так это сделано уже в науке.
– Вы разумеете Гегеля, сумевшего обрисовать характер поэта в десяти строках о его мраморном бюсте?
– Нет, Фурье, который нашел гамму страстей, двенадцать первоначальных и их сложение, которое составляет основу всякого характера.
Молодой человек назвался Ханыковым. Оказалось, что он петербуржец, бывший студент восточного факультета, уволенный в прошлом году за «неблагонадежное поведение». Ему было около двадцати четырех лет, но выглядел он несколько моложе.
Они вышли из университета вместе. По дороге Ханыков продолжал рассказывать Чернышевскому о законах гармонического развития коренных человеческих стремлений или страстей, как их называет Фурье.
Чернышевский молча слушал его с неослабевающим вниманием. Все, о чем говорил Ханыков, было ново и незнакомо ему. Странно как-то звучали слова: фаланга, сериарная организация работ, ассоциация, фаланстер.
Первоначально ему показалось, что Ханыков говорит слишком порывисто и сумбурно.
«Уж не бестолковость ли это чересчур ревностного прозелита?» – подумал он, но потом упрекнул себя за предвзятость и поспешность своего заключения. В словах Ханыкова дышала такая вера в правоту идей его учителя, призванного, по его мнению, преобразовать планету и человечество, живущее на ней!..
Он рассказал Чернышевскому о жизни французского мыслителя. О том, как Фурье пришел к мысли о фаланстере, о сериарном распределении занятий. И, может быть, в этот день на Невском проспекте перед будущим автором снов Веры Павловны, в которых он хотел поднять завесу над «тайнами будущего» и показать картину радостной жизни освобожденного человечества, – может быть, еще в этот день впервые мелькнули перед ним смутные образы вечной весны и вечного лета на свободной земле счастливого труда.
– И это не мечта!.. Не утопия!.. – восклицал Ханыков. – Прочтите об этом в его «Теории всеобщего единства»; там все это доказано математически. Прочтите, и вы согласитесь, что самый последний из работников фаланстера будет счастливее сильнейшего из владык.
Идеи Фурье – это целый мир, заключающий в себе несметные богатства. Что будет, спрашиваю я вас, если мы разработаем весь этот рудник?
Невежество и косность большинства всегда противятся новым идеям. Но можно ли бояться этого? Он был не понят и не оценен на родине. Но слова его не потеряны для мира. И здесь, во льдах Севера, есть люди, которые понимают единство, связь, солидарность, свободу, стройный прогресс, непрерывное счастье.
– Отечество наше в цепях, – продолжал Ханыков, – деспотизм и невежество заглушили его натуральные влечения, но преображение близко…
Они остановились на углу Конюшенной. Ханыков стал говорить о народной вольнице, о Великом Новгороде.
– Надо восполнить пробел в системе Фурье. Увлекшись ею, он пренебрег историческими приданиями, а если касался их, то бегло и поверхностно. Надо заняться разбором русской истории, найти в ней авторитет народный…
Прощаясь, Ханыков сказал:
– Если хотите, я дам вам Фурье. Я живу в доме Мельцера, в Кирочной. Приходите в субботу вечером. Буду ждать вас.
Ханыков не случайно упомянул о льдах Севера. Он был одним из самых ревностных миссионеров и пылких пропагандистов учения Фурье, распространявшегося кружком Петрашевского. В марте 1848 года дошло до сведения властей, что «титулярный советник Буташевич-Петрашевский, проживающий в Петербурге в собственном доме, обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостью провозглашает свои правила:», что он, «имея большой круг знакомства, около 800 человек, составил с некоторыми общество; что к нему постоянно в назначенный для приема вечер, по пятницам, собиралось от пятнадцати до тридцати разных лиц, гражданских и военных, одинаковых с ним мыслей; что они, оставаясь от трех и до четырех часов за полночь, в карты не играли, а читали, говорили и спорили».
Петрашевский и его друзья начали действовать еще в 1845 году. Сначала дело ограничилось устройством коллективной библиотеки и выписыванием через петербургского книгопродавца Лури запрещенных социалистических изданий. Постепенно библиотека стала «главной заманкою посещать Петрашевского».
Пошли вечера по пятницам, спевка немноголюдные и носившие «ученый характер». К Петрашевскому приходили побеседовать о новых книгах его знакомые, штатские и военные, молодые офицеры и юнкера, учителя и студенты.
Неустанно деятельный, много потрудившийся над самовоспитанием, Петрашевский был человеком сильной души и большой воли.
Будучи прирожденным агитатором и отличаясь кипучей энергией, он всюду завязывал знакомства, ища возможности шире распространить свои заветные мысли.
Среди посещавших его в 1845–1846 годах бывали поэт Плещеев, публицист Милютин, критик В. Майков, будущий автор «России и Европы» Данилевский, Салтыков-Щедрин, гвардейский офицер Момбелли, студент Ханыков… В следующую зиму стали бывать Ф. Достоевский, А. Майков, Энгельсон и другие.
Знакомые Петрашевского приводили к нему своих приятелей, появлялись все новые и новые лица, собрания становились оживленнее и разнообразнее.
Велись теоретические споры о коммунизме, читались рефераты о политической экономии, о семье и религии, толковали о крепостном праве, о гласности судопроизводства, о свободе печатного слова, о городских новостях и мерах правительства.
При всем разномыслии петрашевцев, при всей пестроте состава посетителей его пятниц все же роднило их всех и как-то соединяло общее недовольство существующим порядком, желание перемен и улучшений в России.
Воспитывавшееся в беспросветной ночи николаевского царствования, страдавшее, по словам Герцена, болезненным надломом по всем суставам, поколение это словно бы успокаивало свои растравленные раны мечтами о грядущем общечеловеческом счастье.
Портрет одного из петрашевцев в «Былом и думах» начинается с общей характеристики самого типа петрашевцев: он «был тогда для меня довольно нов. В начале 40-х годов я видел только его зачатки, – пишет Герцен. – Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня, до появления Чернышевского. Это – тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные».
Свыше года жизнь кружка была предметом пристального наблюдения со стороны правительственных агентов. Известность и влияние кружка росли на глазах у полиции, ожидающей только сигнала, чтобы начать свое дело.
Между тем в среде петрашевцев стали обозначаться расхождения, наметились раскол и раздробление, естественные при отсутствии определенной программы и ясных целей. Одни стали поговаривать о тайном обществе и необходимости более решительных действий для подготовки восстания; других, наоборот, пугала всякая мысль о перевороте. Расслоение стало неизбежным.
Самого Петрашевского уже не удовлетворяли результаты собраний, происходивших у него. В марте 1848 года он жаловался Спешневу, что посетители пятниц «ничего не знают и учиться не хотят… споры ни к чему не ведут, потому что у них у всех основные понятия не ясны».
Знакомство Чернышевского с Ханыковым было, конечно, не случайным. Ханыков, в эту пору раскола оказавшийся в группе «чистых фурьеристов», вербовал будущих сторонников.
Он заметно выделялся в кружке Петрашевского самобытностью и живостью ума, решительностью характера и страстной убежденностью.
Благодаря этому знакомству двадцатилетний Чернышевский соприкоснулся с левым крылом революционной интеллигенции конца сороковых годов, приглушенная деятельность которой предшествовала гораздо более бурному и неизмеримо более плодотворному идейно-политическому движению шестидесятников, возглавленному впоследствии им самим.
Если петрашевцы еще смутно представляли себе сущность будущих социальных преобразований в России, то революционные демократы шестидесятых годов уже отчетливо осознали, что только революционным путем, путем решительного уничтожения самодержавия и крепостничества, народ может добиться освобождения.
Юноша Чернышевский стоял на пороге общества петрашевцев. Если бы кружкам этим суждено было просуществовать хотя бы еще один год, то Николай Гаврилович, безусловно, разделил бы тогда участь петрашевцев…
Знакомство с Ханыковым не успело, в сущности, углубиться, окрепнуть и перейти в тесную дружбу, в неразрывную идейную связь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62