https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/
– Посмотрите сами, какую смерть выбрал этот человек.
Я поднялся на ноги и подошел к носилкам. На горле трупа чернела глубокая рана. Почуяв сладковатый тошнотворный запах запекшейся крови, над мертвым телом закружились мухи.
– Когда этому человеку сказали, что у него проказа, он пришел в отчаяние и – чик! – перерезал себе горло, – сообщил доктор Чэттерджи и провел ногтем большого пальца по своей шее.
Самоубийцей был юноша, почти мальчик. Бледное лицо отливало синевой, на губах застыла отвратительная усмешка – он как будто оскалился, сжав зубы, и на деснах выступила кровь. Но даже на этом обезображенном предсмертной агонией, тронутом тлением лице все еще проступали тонкие черты. Я узнал его и, потрясенный, снова опустился на тюфяк.
– Шива, – произнес я.
Доктор Чэттерджи бросил на меня удивленный взгляд и, зажав сигарету в зубах, снова закрыл лицо умершего белой тканью.
– Вы назвали его Шивой? – спросил он.
– Да, мне трудно все это объяснить… – пробормотал я, чувствуя, что у меня пересохло во рту. – А когда он совершил самоубийство?
– Три дня назад.
– Значит, в день моего приезда в Бенарес?
– Да.
Я попытался подсчитать, сколько раз за это время я видел мертвого мальчика в городе. Четыре или пять? Впрочем, какое это имело значение? Главное, что я действительно встречал его. Зрение не могло обмануть меня.
Некоторое время мы с доктором Чэттерджи молча смотрели друг на друга. Может быть, он знал, что творилось в моей душе? А что означала моя сегодняшняя встреча с мертвым мальчиком? Были ли это галлюцинации? Мой говорливый, всегда готовый пуститься в разъяснения гид на сей раз молчал. Я вдруг вспомнил слова доктора Чэттерджи о том, что дух агори может путешествовать по миру. Я попытался представить себе такую картину: дядя доктора Чэттерджи сидит на трупе мальчика и совершает обряд, дающий агори власть над духом умершего.
Кровь! Я вдруг вспомнил, что на моем теле должны быть пятна крови. Подняв хлопчатобумажную рубашку, я взглянул на свой живот, но не увидел ничего, кроме выступивших от ужаса капель холодного пота.
– Мы искупали вас после приступа рвоты, – сказал доктор Чэттерджи.
Услышав его слова, я почему-то засмеялся.
В хижину тем временем вошли двое носильщиков, вслед за ними с безумными воплями вбежала хозяйка борделя Матрика. Она упала на труп, пытаясь помешать носильщикам вынести мертвое тело из дома.
– Это ее сын, единственный сын, понимаете? – промолвил доктор Чэттерджи. – Он покончил с собой три дня назад в ее заведении, и она не позволяла вынести тело оттуда. В конце концов махант вынужден был вмешаться в это дело лично. Вчера вечером он ездил в Дал-Манди, чтобы убедить Матрику отдать тело сына.
– Мы видели, как вчера вечером он выходил из джипа. Значит, в машине было тело мальчика?
Доктор Чэттерджи кивнул.
Похоронная процессия направилась к реке. Время от времени Матрика пыталась помешать носильщикам. При дневном свете я явственно видел симптомы проказы, которые не замечал вчера вечером. Лица и тела участников процессии были обезображены бо-лезнью. Самоубийство казалось мне намного предпочтительней жизни прокаженного.
Наконец мы спустились к воде. Тело мальчика положили в узкую лодку, к которой был привязан длинный канат. Двое прокаженных, войдя в лодку, оттолкнули ее шестами от берега. Остальные участники процессии держали канат, чтобы суденышко не снесло вниз по течению.
– Здесь очень опасное течение, – сказал доктор Чэттерджи. – Заходить далеко от берега не рекомендуется.
– Я знаю.
Матрика молча наблюдала за тем, как лодка удаляется от берега. В пятидесяти футах, когда канат натянулся до предела, суденышко остановилось. Один из прокаженных уперся длинным шестом в дно, а другой столкнул труп с носилок в воду, и его подхватило течение. Издав душераздирающий вопль, Матрика вырвалась из рук державших ее женщин и бросилась к реке. Поскользнувшись, она потеряла по дороге сандалию. Через несколько мгновений Матрика уже стояла по пояс в воде, подол ее зеленого сари распластался по поверхности вокруг нее, словно лепестки лилии. Она снова поскользнулась и упала в воду.
– Неужели никто даже не попытается помочь ей?! – воскликнул я.
– Не надо паниковать, – спокойно сказал доктор Чэттерджи и снова закурил сигарету биди. – Лодочники позаботятся о ней на обратном пути.
Я сделал шаг по направлению к реке, однако доктор Чэттерджи остановил меня:
– Не волнуйтесь, сэр. Посмотрите!
Я взглянул на Матрику. Словно покрытая патиной бронзовая Венера, она, держась за натянутый канат, выходила из воды, кашляя и тяжело дыша. Наклонившись, она подобрала с земли свою сандалию и замахнулась ею на тех, кто хотел помочь ей взобраться на косогор.
Вглядевшись в промокшую насквозь женщину, я вспомнил день, когда впервые увидел ее во дворе дома доктора Чэттерджи. Тогда мне казалось, что предо мной явилась одновременно богиня Кали и Иаиль. Проходя мимо меня, Матрика остановилась и бросила мне:
– Кор.
– Вор, – перевел мне на ухо мой гид. – Она сказала «вор».
Часть 3
МЕЧ
Измена
ГЛАВА 1
ПИСЬМО БАРОНЕССЕ ОМИЁКЕ КЕЙКО.
АПРЕЛЬ 1952 ГОДА
Лимоны стоят в полном цвету. Воспетые Гёте цветки лимона, которые напоминали ему Италию, приветствовали меня на земле Греции. Я удивился, узнав, что деревья лимона колючие. Я хотел вдохнуть аромат цветков и неожиданно укололся. До сих пор у меня немного болит палец. Увы, мою физическую слабость никак не назовешь поэтичной!
Пасхальные звоны отзываются эхом в синем, похожем на металлическое, небе. Благовест византийских колоколов напоминает о доме, о наших буддийских храмах.
Я пишу, сидя в кафе неподалеку от Акрополя. Передо мной блюдо из осьминога и бутылка бренди «Метакса». Впрочем, у меня и без спиртного голова идет кругом. Афины – удручающе провинциальный балканский город. Но надо мной возвышается Акрополь, руины которого являются свидетельством духовного превосходства прошлого над нашим временем. Мне снова кажется, что я нахожусь дома и взираю на окутанную туманами гору Фудзи, которая была свидетельницей легендарной эпохи героев, такой далекой и одновременно близкой. У меня такое чувство, что здесь, в Афинах, заканчивается Европа и начинается Восток.
Несколько дней я провел в музеях Афин и Пирея, безлюдных в эти апрельские дни, когда цветут и благоухают лимоны. Мне было трудно сориентироваться в установленных часах открытия и закрытия этих учреждений. Я постоянно возвращался в Афинский национальный музей, чтобы полюбоваться коллекцией мраморной скульптуры – этими длинноволосыми улыбающимися юношами. Мне сказали, что их называют куросами и что они были выполнены еще в шестом веке до нашей эры, в доклассическую эпоху.
Куросы кажутся мне погруженными в сон фантомами, их руки как будто приклеены к бокам. Они похожи на египетских часовых, застывших в неподвижности в позе мумий. В следующем столетии, в век древнегреческой классики, куросы внезапно очнулись и приняли позы атлетов, изображенных в движении. Но движение и совершенные, анатомически точные пропорции тела лишили классические скульптуры загадочной улыбки куросов, в которой заключалась их тайна. Я сравнивал куросов, которых как будто оживляла их улыбка, с атлетами, чьи идеальные лица казались мне застывшими и невыразительными. Постепенно я понял, в чем дело. Улыбка архаических куросов была сохранена в классической скульптуре, но перемещена с лица и распространена по всему телу.
Я вспомнил сонет Райнера Марии Рильке, в котором он выразил похожую мысль. В своем стихотворении Рильке рассматривает скульптуру архаичного Аполлона: его голова не сохранилась, и все же «в нежном повороте бедер скользит улыбка, которая возвращается к тому центру, где рождается семя». Архаичная улыбка, этот сияющий лирический светильник, исчезает с лица и вновь появляется там, где таится загадка мужественности.
Мне кажется, я слышу, как вы говорите: «Ах, этот Юкио Мисима похож на Иоганна Иохима Винкельмана в своем гомосексуальном полете фантазии!» Мой гомосексуализм в данном случае ни при чем. Я увидел в куросах Восток – героический, метафизический, сверхъестественный, но находящийся на службе реальной истории.
Я сижу сейчас за столиком в афинском кафе и пишу эти слова, а вы считаете меня сумасшедшим. Да, я действительно неуравновешенный декадент, но надеюсь излечиться от своего недуга с помощью метафизических восточных средств. У меня на коленях лежит эссе Андре Жида о Достоевском, в котором автор цитирует письмо русского писателя. Оно показалось мне поразительным:
Быть счастливым – не означает ли это быть лишенным личности? Неужели спасение лежит в самоуничижении? Нет, я бы сказал, что это далеко не так. Мало того, что не следует предаваться самоуничижению, но человек к тому же должен обладать индивидуальностью даже в большей степени, чем это возможно на Западе. Объяснюсь, чтобы быть уж совсем правильно понятым. Добровольная жертва, которую приносит индивидуум во имя человечества, по моему мнению, является отличительной чертой индивидуальности в ее самом благородном и самом высоком развитии, чертой ее совершенного самообладания… абсолютного выражения воли. Развитая личность, ощущающая свое право быть таковой, отбросившая все страхи, не может использовать себя, не может использоваться другими иначе как для самопожертвования ради других, чтобы эти другие могли стать подобными ей самостоятельными счастливыми личностями. Это – закон Природы, и человечество стремится достичь его.
Достоевский в душе был человеком восточной культуры, настроенным против Запада. Его любовь к человечеству объясняется благоговейным отношением к императору, русскому царю – началу, выражающему трансцендентную личность самого писателя. Достоевский пришел к своей любви через великие испытания, через сибирскую каторгу, где был закован в тяжелые кандалы. Благоговение Достоевского – явление не более загадочное, чем обожествление японцами императора.
Беда в том, что моя любовь отвергнута императором. Я – словно фантом, который рассматривает свое воображаемое отражение. Я ищу в воображаемом мире факты действительности. Что Достоевский, этот поклонник своего императора, подразумевал под индивидуальностью и ее добровольной жертвой во имя человечества?
Я, словно шаман, рассматриваю три предмета – Зеркало, Драгоценный камень и Меч, которые в конце концов раскроют мне глаза на мир.
В императорских регалиях Зеркала, Драгоценного камня и Меча скрываются архетипы религии, эстетики и этики. Религия, эстетика и этика – отличительные свойства культуры. Я хочу выяснить, наполнены ли сегодня эти свойства культуры живым содержанием или уже мертвы. Вопрос, над которым я бьюсь, понятен человеку западной культуры. Однако ему наверняка непонятно, почему эти свойства культуры заключены в императорской триединой эмблеме Зеркала, Драгоценного камня и Меча. В японской культуре нет ничего более загадочного для западного человека, чем наша таинственная Тройная Эмблема. И я тоже занимаюсь ее разгадкой. Может быть, противоречие между Зеркалом (религией) и Драгоценным камнем (искусством) диалектическим образом разрешается в Мече, то есть в этике?
Для меня ответ на этот вопрос кроется в тождественности этики и Меча.
Я воспринимаю этику не как бескровную абстракцию, а как сердечную тоску. Этика требует большего, для нее мало стоической твердости духа или долга самопожертвования. Для наших современников понятие этики стало чем-то отвратительно скучным, ассоциирующимся с лишенным воображения конформизмом и подавлением эмоцией. Однако деградация культуры как раз и заключается в низведении этики до уровня средства обслуживания. Упадок культуры проявляется также в полной невозможности любви в условиях современной жизни.
Этика предполагает любовь без взаимности. В романтичном идеализме и заключается тождество этики и Меча. Прагматики, живущие в век деградирующей культуры, никогда не смогут этого понять! Любовь без взаимности стремится к недостижимому идеалу, в котором диалектическим образом снимаются все противоречия страсти. Любовь должна быть возвышена до синтеза глубокого чувства и действия. У нас, японцев, существует традиционное понятие офренаи – романтической любви, основанной на национальной вере. Эта концепция, не делающая никакого различия между сексуальностью и преданностью правителю, получила в конце периода правления Токугавы название «влюбленности в императорское семейство» и заложила эмоциональную основу для возникновения в дальнейшем такого явления, как поклонение императору.
Этика по своей сути анархична. Это очевидно, если задуматься над тем, что такое любовь без взаимности. Любовь постоянно подвергает человека опасности. Страстная бурная любовь идеалиста всегда рискует нарушить принятые в обществе правила поведения. Это особенно заметно в скованной обычаями и условностями японской культуре. Говорят, что японцы постоянно живут под гнетом долга и обязательств. Все их действия подчинены чувству долга, которое они испытывают по отношению к родителям, начальству, коллегам, а также к тому, кто стоит на самом верху иерархической лестницы – к императору. Нарушение обязательств грозит человеку несмываемым позором, из-за чего японцы подчас кончают жизнь самоубийством. Наша культура – культура стыда и позора в отличие от западной культуры греха. Люди, живущие на Западе, имеют перед нами огромное преимущество, поскольку грех можно искупить раскаянием. Для них зло – временное и поправимое состояние. В японской же культурной традиции долг и обязательства – явления постоянные и неизменные. Есть только честь и бесчестье, и эта строгая дуальная оппозиция исключает всякие лазейки, такие, например, как покаяние и изменение взглядов. Японская и западная культуры, таким образом, кардинально отличаются друг от друга.
Чтобы понять живой культурный смысл этики, необходимо устранить со своего пути два препятствия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90