умывальник керамический
А Шибека, подойдя вслед за коровами совсем близко к огороду, говорил нам:
— Оделся троху, так и в магазин как человек сходит. А то бегает тут в чем попало, как оборванец какой. Грудь вся наружу, рубаха расхристана. Это ведь чтоб надел свой китель, так его же не заставить. «Ты ж, Павлик, генерал,— говорю ему,— а ходишь, как пастух». А он только рукой махнет. Младший, так тот, правда, слушается...
Младший, Геник, был пока лейтенант, да к тому же еще младший. Но и его, заодно со старшим братом, все называли генералом: братьев не отделяли друг от друга — «вон Шибе-ковы генералы пошли». Отцу это нравилось. Он не возражал — генералы, так пускай себе будут и генералы.
Воевал Шибека с сыновьями лишь из-за одного — из-за одежды. Младший, правда, скоро уступил отцовской настойчивости, и хоть не часто, но все же надевал свою форму, а вот со старшим, с настоящим генералом, отцу воевать было нелегко.
— Брось ты, татуля,— отмахивался сын.— Я вижу, ты меня с моими лампасами и в хлев послал бы навоз выбрасывать...
— Навоз не навоз,— обижается отец,— а на люди надо все-таки одеваться как следует. А то, знаешь, Павлик, не поймут нас. Скажут: «Гляньте, вон до чего дожил Шибе-ков генерал — одеться и то уже не во что ему».
А Шибека, бывало, где-нибудь среди мужчин хвалился сыном. Да и Павлу он, словно сам пытаясь разобраться в этом, говорил:
— А мне так вот как-то даже смешно бывает. Вот ты, Павлик, генерал. Перед тобой все военные навытяжку стоят, руку к шапке прикладывают. Полковники и те дрожат: «Здравия желаю, товарищ генерал!» А я скажу тебе: «Павлик, беги, корову заверни!» — и ты бежишь. «Павлик, иди воды принеси!» — и ты несешь. Босиком, расхристанный... Будто и не генерал вовсе, а так себе, какой-нибудь наш житьковский хлопец. Даже «куда пошла» на корову кричишь, как Тимоха...
Павлика Шибека любил. Генералами Шибекова семья ордилась. Немного стыдилась она и переживала только за амого младшего — за Игоря. «Ага, и не говори ты, не по-
везло мне с младшим сыном»,— признавался даже сам Шибека.
Игорь окончил училище механизации и с тех пор нигде не задерживался на одном месте более полугода — везде ему не нравилось, везде казалось: работа не по нем. К тому же Игорь пристрастился к вину и выпивал, случалось, довольно часто. Особенно ругала его за это сестра Дина, которая была на год или на два старше Игоря и работала в Ленинграде в экскурсионном бюро. «Ты же алкоголик, ты же без водки уже не можешь. Ты же спился!» — кричала она на Бас-тялу (так прозвали Игоря в Житькове), а тот сидел и только молча улыбался.
— Оно, Юра, я и сам не пойму, чего они хотят от этого Игоря,— рассуждал Кагадей.— Он же хлопец как хлопец. Ну и что, что выпьет какую-то каплю. Не дерется же, не бросается ни на кого, а тихонько идет тогда спать.
И действительно, Бастяла, когда выпьет, в чем стоит — в ботинках, в пиджаке, в галстуке — забирается на чердак, в сено, а, Шибекова тогда просит наших ребят: «Поднимитесь-ка, дети, наверх, послушайте, дышит ли хоть он там».
Заступиться за брата пробует иногда генерал, но заступается он не слишком настойчиво, не так, как Кагадей: Павлик понимает, что пожурить хлопца все же следует.
Да и мне самому что-то нравилось в Бастяле, хотя об этом я не говорил никому. Он был не такой, как все мы. В нем было нечто такое, чего не было ни у меня, ни у Андрея, ни у Кагадея. Он взял что-то и от Геника, и от генерала, и даже от самого Шибеки, но совсем не был похож на свою сестру, экскурсовода: у него не было ни ее практицизма, ни трезвой рассудительности. Потому Дина пуще всех и бранит Игоря.
Но часто Бастяле достается со всех сторон. И когда родственники принимаются осуждать его, отчитывать, мне кажется, все они испытывают при этом некую радость, удовлетворение и одновременно — растерянность или смущение: удовлетворение — оттого, наверное, что сам ты не такой, как он, ты и лучше, и практичнее, и удачливей; а смущение — потому что, чувствуется, делаешь что-то неприятное, недозволенное — ведь осуждаешь ты и оговариваешь человека, очень близкого тебе по крови. Бастяла же в такие минуты, наверное, чувствует себя зайцем, полинявшим совсем не ко времени: и снега вроде еще нет, а он уже белый-белый — видно его отовсюду, и палят по нему со всех сторон.
Кагадей все же верил, что Игорь женится, остепенится и возьмется за ум...
Солнце уже поднялось высоко. Оно припекало, будто летом,— лучи, казалось, жалили, как мухи. Становилось душно, жарко. Андрей сбросил сорочку и, не обращая внимания на усталость, косил: между лопаток по загорелому телу катились капельки пота.
Мать вспомнила, что нужно полить огурцы, чтобы они не завяли совсем,— пока в грядках под кронами яблонь не так знойно,— и пошла с огорода. Шла она медленно, грузно, и мне вспомнилось — как-то Кагадей, провожая ее взглядом, заметил: «Гляньте, как ваша матка тяжело уже ходит». Раньше я этого не замечал. Раньше мне казалось: просто походка у нее такая медлительная и спокойная, а сейчас понял — тяжело ходит...
Шибека отошел от изгороди и сел невдалеке, на пригорке,— к нам спиной. Сидел так, смотрел, как пасутся коровы, и молчал. Когда же поворачивал голову в нашу сторону, было видно, что про себя он тихо и задумчиво улыбается.
Из-за хаты, оттуда, где начинается поздний колхозный лен, доносились возбужденные голоса наших мальчишек — Петруси строили там какой-то шалаш, что-то кричали, что-то доказывали, видимо, не слушая друг друга.
В Лахи, поднимая клубы пыли, поехала машина, на которой смеялись и пели доярки.
Солнечное утро вырастало в знойный день.
4. ПРОДАЖА КОРОВЫ,
или Портреты Кагадеевых купцов,
среди которых — дед Лерка, рассказавший
нам, из чьих бревен он собрал нашу хату,
и как после всего мы начинаем понимать,
что у каждого своя забота
— Ого, сколько малины! День добрый вам!
И сухонький, небольшого роста, но очень подвижный дед, босой, в хлопчатобумажной сорочке навыпуск, которая, неподпоясанная, свободно спадала на серые, тоже хлопчатобумажные штаны, живо, будто и не устав, как молодой, легко подошел к нам и сел рядом на бугорок, оставшийся еще с войны — от бывшей землянки.
— Где это вы ее столько набрали?
— А вон, Лерка, под Сваридовкой ее сколько хочешь,— за нас ответила мать, не ходившая по малину.— Хоть застилай чем землю да тряси малинник. На вырубках же всегда на третий год малина разрастается.
По малину мы ходили все вместе. Взяли чистое ведро-подойник, кружки, стаканы, банки. Каждый собирал в свою посуду, а затем высыпал в ведро, стоявшее в малиннике.
Мать перед этим все стыдила нас:
— Хоть бы в малину сходили, лентяи. А то скоро уедете — и даже ягод не наедимся: малину скоро вынесут отовсюду.
И действительно, последние дни через наше Житьково в сторону Сваридовки шло много ягодников — они с самого утра громко смеялись и гремели ведрами, бидонами, кружками. Когда возвращались обратно — прежнего звона и крика уже не было: и сами, усталые, они больше молчали, и полная посуда не очень-то звякала. Особенно шумным было это нашествие вчера, в субботу: ягодники понаехали не только из райцентра, но, судя по одежде, пожалуй, даже и из самого Витебска. Да и сегодня еще какие-то дальние и незнакомые люди спрашивали у Моти Прутневой, далеко ли до Житькова, а та стояла и ничего не могла понять — мол, одурели они, что ли: стоят на житьковской улице и спрашивают, далеко ли до Житькова...
Мы сидели возле хйты. Хлопцы, разувшись, играли, бегали вокруг нас — еще не находились, черти, в малине. Андрей стянул с ног блестящие резиновые сапоги, разлегся тут же на траве, широко раскинув руки и ноги, заранее подложив под голову охапку сена, что досушивалось на стежке, а мать с Верой перебирали ягоды, вначале бросая их не столько в таз, сколько в рот. Впрочем, Вера вскоре насытилась — она ведь наелась ягод еще в лесу и сейчас смотрела на них равнодушно — только как на работу.
Женщины пододвинули к деду Лерке полную банку крупной малины, но тот не стал есть ее, отставил и пояснил:
— Мои зубы малину и ту уже не давят.
Я сидел немного в стороне. Недалеко, совсем рядом, радовался солнцу раскидистый бодяк. Зудели руки и ноги от крапивы — она, несмотря на то, что и одевался так, чтобы не острекаться, все же здорово нажгла. Не проходила и та удушливая духота, что до звона в голове густо обступает тебя в перегретом малиннике, где сладкий запах переспелой малины набивается в рот и не дает дышать. Лоб, казалось, стягивали высохшие потеки пота, который ручьями бежал там, в малиннике, где не было даже легкого дунове-
ния ветерка, а перед глазами все еще стояли красные от малины ветви, согнувшиеся под тяжестью ягод, переброшенные, как радуги, с куста на куст. Встречались и целые ветви с пожухлой уже листвой и сухими мелкими ягодами, крупные же, сочные валялись на земле — хочешь, нагибайся и подбирай их в кружку: они, переспелые, осыпавшиеся, ярко светились на бурой подстилке из листьев, сучков и хвои.
Дед Лерка обвел всех нас своим не по-стариковски цепким взглядом и спросил:
— Как это вы, Надежа, все помещаетесь тут? Вас же вон сколько, а хатка совсем маленькая, тесненькая.
И, словно пытаясь понять, где же мы в ней спим, где сидим, если дождь, где обедаем, начал придирчиво изучать нашу хату: долго смотрел в окно, затем взгляд его зацепился за выведенную мелом надпись «Здесь живут Петруси» — он, казалось, читал ее, разбирая по буковке, потом осматривал подгнившие углы, бревна, обсаду. Мать не мешала ему, и, лишь когда дед взглянул на нее, она то ли ответила на его вопрос, то ли сама спросила:
— Какую ты, Лерка, поставил мне хату, в такой и живу... Я догадался: это тот Лерка, который рубил матери эту
хату — вместе с варховским Денисом.
После того как бомба — я сижу как раз около воронки от нее — упала под самыми окнами и выломала напрочь целую стену, солдаты разобрали хату на землянки. И когда после войны житьковцы, обживаясь, начали ставить себе кто какие мог времянки — надо же было где-то жить! — им приходилось доставать бревна, закопанные в землю.
— А помнишь, Надежа,— усмехнулся дед Лерка,— как нам Цыган не давал твою хату ставить? Придет, сядет при людях на бревно и не дает его на сруб положить. За топор хватается, бревно на свое хатище один пробует тянуть...
Перестали суетиться и дети — сели ближе к взрослым, приготовились внимательно слушать.
— Помню. Так ведь и его хату тогда разобрали,— словно теперь уже за давностью лет оправдывая Цыгана, говорила мать.— Он же свои бревна узнавал.
— А кто их там, в землянках, разберет, чьи они до войны были? — погасил улыбку дед Лерка.— А он, помнишь, мигом узнавал. «Во, смотри вот сюда,— показывает, бывало.— Вот этот крюк видишь? Так я на него уздечку вешал. А вот тут полочка была, видишь, еще косячок не оторвался... А это вот бревно около печи лежало...»
— Цыган куда-то съехал тогда,— сказала мать.— Не смог наново построиться. И никто потом в Житькове его не видел...
Крюк, на который когда-то Цыган вешал уздечку, очутился в нашей хате не внутри, а снаружи. Еще и теперь торчал он возле окна. Как раз на этом бревне хлопцы написали «Здесь живут Петруси», и крюк высовывался теперь из середины слова «живут», разбивая его на два слога: «жи» и «вут»,— мальчишкам пришлось обходить препятствие.
Оказывается, и то бревно, с которого я однажды, разыскивая гвоздь, сбил косячок и которое все считали Груздо-вым, было также из Цыгановой хаты.
Я смотрел на нашу маленькую хату, перебирал взглядом венцы и видел, из каких разных бревен она собрана — из коротеньких и длинных, из тонких и толстых, из круглых и распиленных,— и мне подумалось, что если бы вот сейчас собрались в деревне все довоенные житьковцы и захотели забрать каждый свое бревно, то наша хата совсем исчезла бы: тут были и Цыгановы, и Груздовы, и Дорохвеевы, и Алельковы, и Шибековы — даже Кагадей и тот как-то совсем недавно узнал бревно из-под окна своей старой довоенной хаты.
Рядом с нашей маленькой и тесной хаткой все еще нетронутый стоит широкий, просторный фундамент старого хатища. Под одним из бывших окон, как и тогда, густо растет шиповник; под другим — в высокое дерево вымахал маленький тополек, который прутиком посадил отец; посреди хатища взошла и разветвилась слива-самосейка — с крупными темно-синими и кисло-сладкими плодами; а большие валуны, что когда-то лежали по углам, все еще терпеливо ждут, когда же наконец на них положат первый смолистый, пахучий и светлый венец новой хаты...
Свою хатку мать ставила на время: поживем каких-нибудь года три, а потом на старом месте поставим новую, думала она. И вот прошло уже не три, а все тридцать лет, но эта времянка все еще стоит себе, как и стояла до сих пор, и дает летом приют такой большой семье. Сначала страшно было даже думать о новой хате — тогда ведь и есть-то нечего было. Потом появился хлеб, но стали разъезжаться дети. Так и осталась мать одна в этой тесной хате, которая, сколько мы ни поднимаем ее, все равно оседает и оседает в землю.
— Зачем я, дура, берегла этот фундамент? Для кого?
Хотя бы ты, Лерка, подсказал мне тогда: «Ставь, баба, свою новую хату на старый фундамент». А то вот видишь, сохранить-то сохранила, а хаты новой так и не нажила.
— Что это ты говоришь, Надежа? А вспомни, как ты к старому фундаменту и не подпускала даже. Помнишь, как я там взял было камень, а ты коршуном на меня как налетела: «Не трогай, ирод. А я что, года через два по полю камни собирать поеду?»
Мать как-то горько усмехнулась:
— Все думала, что нам этой хаты мало будет. А надо было сразу ставить на старый фундамент. Ничего, что широковат,— немного подкатили бы камни, да и все.
Мать замолчала, молчал и дед Лерка. Стало очень тихо — лишь слышно было ровное дыхание Андрея: он, вероятно, спал.
За Цытнячихиной хатой на холостом ходу глухо работал трактор, а с трактористом, сидя в телеге и размахивая руками, тихо разговаривал Гордей — тот, кто не знает бригадира, мог бы подумать, что он просто так, ничего не говоря, покачивается в телеге.
— Есть ли у тебя, Надежа, холодное молоко?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23