https://wodolei.ru/catalog/unitazy/deshevie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Да и масло туда же. Ведь все посты да посты, скоромного нельзя есть...
— Перестань ты, Марфа! Какое там масло, какое сало! Болтухи, бывало, какой-нибудь наедимся да и ляжем спать на соломе, как телята.
— А теперь и деньги некоторые складывают, не то что сало.
— А и правда, Антонина. Вон Гусиха понапрятала денег где попало — и за образа насовала, и за обои понаторкала,— а мыши взяли да и поели.
— Она ж их в банк носила — принесла, говорят, развязала свои торбы... И ей обменяли.
— Обменяли только те, где номера остались. А без номеров так и пропали.
— А на черта твоей Гусихе те деньги? У нее ж и так их столько, что одной и на печь не вскинуть.
— А она все жадничает — кажется, все под себя подгребла бы. Глаз такой завидущий.
— Вон и теперь на работу всей семьей ходят. И матку свою старую, и детей малых на полосу приведет, а потом все на себя записывает.
— Это она перед пенсией. Хочет последние годы много получать, чтобы пенсия побольше была.
— За деньгами гоняется, а порядка в хате нет.
— Пыли, пыли!.. Как только кто в хату зайдет, она скоренько голик в руки и — эх! — прилысит, прилысит посреди хаты, пыль столбом поднимет и уже садится — будто у нее и порядок. И белье какое вальком поцопает, поцопает — да и все.
— Орден очень хочет получить.
— Вободов давно бы ей какую-нибудь премию дал — на работу она очень уж въедливая.
А Коренькевич не только на работу смотрит. Говорит,
надо, чтобы и человек был современный, передовой, без пережитков.
Женщины заговорили про награды — кто получил, а кто нет, кому следовало бы дать, а кому, по их мнению, можно было и подождать.
— Иди-тку ты, Надежа, сюда, посиди с нами,— позвали женщины, завидев, навернсе, возле хаты мать.— А то уже кто-то говорил, что ты померла.
— Айё! Тогда я долго, наверно, жить буду,— ответила мать и, должно быть, подошла к женщинам.
Я слез с чердака.
Ласточки сидели на жердочке-привязке, которая далеко выступала из стрехи, и словно купались на солнце.
Подбежал мой Петрусь и, ковыряя пальцем в ухе, сказал:
— Тата, тата, а ты знаешь, в мое ухо залетела пчела — может, она думала: это цветок? Может, меду искала...
— Ага, мед у него в ушах. Еще чего... Там один песок да землю и найдешь. Иди уж ополосни водой свой цветок.
Сын побежал в сени — умываться.
На льне все еще разговаривали женщины, но из-за хаты голоса их слышались глухо.
— Тиви!
И все ласточки — и старые и молодые,— как по приказу, поднялись с жердочки и, одни привычно и легко, другие поспешно, неумело и боязливо, будто тонули в воздухе, махали крыльями, кружась над хатой. Птенцы уставали быстро и спешили поскорее опять сесть на стреху, но строгое «тиви» не подпускало их даже близко и возвращало в небо.
— Тиви!
И все (старые — безразлично, молодые — устало и радостно) садятся на стреху и дружно поворачивают свои клювы в одну сторону — туда, где опасность, где стою я.
— Тиви!
И с разных концов стрехи птенцы слетаются на жердочку, садятся рядом и раскрывают клювы: полетали, а теперь не грех и перекусить, подкрепиться. И наши ласточки, и чужие, дожидающиеся их, ловят мошек и несут в широко открытые клювы. По очереди: вот этому с конца, а затем — второму, третьему. И уже первая хитрость: птенец покрупнее, что сидел с краю, получив свою долю, отодвинул на свое место соседа, а сам перелетел на его: чтобы ему дали еще. Получил вторую порцию и сидел теперь довольный,— мол, тут нет ничего плохого, все по очереди, все по порядку. А обиженный им птенец, сколько ни раскрывал клюв, сколько
ни кричал, так и остался без своей мошки — старые ласточки хорошо знали, что этому месту они уже дали, и не понимали, почему это кричит малыш...
Подошел поближе, поднял руку, чтобы пересадить обиженного — жердочка ведь не очень высоко, при желании, встав на носки, можно достать ее,— как вдруг послышалось:
— Тиви!
И все поспешно поднялись в небо. Кроме одного — все того же обиженного птенца, который так нетерпеливо ждал свою долю, что даже не услышал строгого приказа.
Я коснулся пальцами жердочки — птенец беспокойно сидел на месте и внимательно смотрел не на меня, а на старую ласточку,'которая подлетела и села в отдалении.
— Тиви!
Этот приказ, вероятно, означал: «Замри — рядом опасность!» И птенец затаился, будто его и нет, будто его и не видят. Я гладил пальцами его хвост — он не взлетал, не пищал. Был ведь приказ «тиви!» — «замри!», а сам птенец еще не знал, как вести себя в каждом новом случае. И я чувствовал, как ему не терпится, как хочется поскорее взлететь, несмотря на приказ.
Когда я отошел, снова послышалось:
— Тиви!
И птенец тотчас поднялся в небо.
Тогда подумалось: какое же оно всемогущее у ласточек, это краткое «тиви»! И сколько им можно выразить всего, и сколько оно вмещает в себе слов, сколько всевозможных оттенков, которые не улавливает наш человеческий слух.
Кто-то рядом кашлянул. Я обернулся и увидел: во дворе стоял незнакомый мужчина и смотрел на меня, на ласточек.
— А эти, видишь, и ждут, не летят в теплые края,— сказал он.— Где бы это люди так ждали. Давно уже шум подняли бы: вот, не собрались, жди их, а из-за них и нас зима прихватить может...
Помолчал немного и продолжал:
— Хотя и люди, когда надо, друг другу помогают. Вон у нас на войне боец мертвого товарища на себе из разведки принес...
Мужчина пришел просить, чтобы мы помогли ему,— согнулась рама в льнотеребилке, и они вдвоем с трактористом ничего не могут сделать.
На улице стоял трактор с льнотеребилкой. Возле него сидел Андрей и курил, перебрасываясь словами с трактористом.
Вместе мы вставили жердь и сообща выпрямили раму. Трактор заурчал и потащил льнотеребилку обратно на поле — убирать лен.
Со стороны авдейковской дороги послышался скрип Рани-кова велосипеда.
— Смотри-ка ты, что-то Толя в такую рань к Кагадею едет,— удивился Андрей и погасил окурок.— Ну ладно, пошли изгороди городить — видишь, коровы поломали? А то мать снова начнет кричать: «Расселись тут...»
Пахло сеном, щедро светило солнце, обрадованно после прохладной ночи, жужжали мухи.
Женщины разбрелись по полю и теперь уже лениво — каждая со своей полосы — перекликались между собой.
6. ЛОВЛЯ РЫБЫ
бреднем, топтухой и руками, когда мы забрели аж под Мамоны, а также о том, с кем и с чем мы встречались и куда, наконец, пропали Тот и Этот
Хорошо вот так, устав, смотреть, как плывут подле солнца и стремительно наплывают на него белые, светлые и чистые облака, когда кажется, будто не облака бегут, а само солнце, поспешая, катится по голубому небу в противоположную сторону — оно все выше и выше, горизонт все дальше и дальше,— хорошо тогда, зажмурившись, лежать в траве после утомительной дороги или после тяжелой работы, от которой даже чувствуешь, Как наливаются мускулы и как им становится тесно в рукавах,— хорошо вот так, расслабив гудящие ноги, лежать на спине в отаве и думать — спокойно и неторопливо — то ли о том, что у тебя невозвратно прошло, миновало и теперь где-то далеко-далеко; то ли о том, что еще будет и что заманчиво видится впереди; или, может быть, о том, что случилось как раз сегодня, только что; лениво и не спеша перебирать в памяти какой-нибудь год, час или, может, всего лишь незначительную вспышку времени. А то и вообще ни о чем не думать, просто наслаждаться тем, что лежишь в этой тихой и зелёной траве, отросшей после сенокоса, просто вдыхать этот настой предосенних запахов — примятой травы, похолодевшего солнца, близкой воды и далекого голубого неба — и улыбаться тому, что тебя совсем не боится мотылек, который опустился на былинку чуть ли не под самым носом у тебя, спокойно
разглядывать вблизи его трепетные, хрупкие крылышки и радоваться тишине.
А, собственно, что это такое — тишина? Быть может, она — как раз вот этот беззвучный, успокаивающий шум трепетных крылышек мотылька, которые легко и доверчиво касаются воздуха — будто и сами они тот же воздух. А может, это — зеленый треск, с каким выпрямляется примятая нашими тяжелыми ногами трава и от которого (кто знает —-возможно, бывает и такое!) глохнут крохотные муравьи? Или тишина — не что иное, как легкий шум и позванивание, так похожее на позванивание льдинок в корытце с березовиком,— тот шорох, с которым бурлит в ветвях невидимый под корой напористый сок?
Вот так упадешь где-нибудь среди луга или на берегу речки в щекотливую траву, зароешься в нее носом или подложишь руки под голову, будешь лежать долго, не шевелясь, не пробуя даже отвести от лица щекочущую травинку, как-то исподволь осознавая, что все в этот час — и машины, и споры, и совещания, и ежедневная суета — осталось где-то далеко-далеко и уже вот здесь, среди травы, среди тишины, представляется как нечто нереальное, утратившее свои очертания и остроту; будешь лежать, умиленно восторгаясь землей, травами и даже — черт побери! — самим собой; будешь повторять про себя, как заведенный, одно и то же — давнюю свою мысль, как бы ставшую уже какой-то твоею программой,— мол, по земле надо ходить только пешком и босиком; будешь лежать и почти петь от сознания, что счастье все же не обошло тебя и подстерегло вот здесь, на далеком от бойких дорог лугу.
А потом спохватишься — да какое там счастье! Просто тебе хорошо — и все. Ибо счастье — это всегда что-то недосягаемое. Оно — только впереди. Когда ты достиг, добился того, чего так нетерпеливо ждал, тебя охватывает радость, и ты, довольный и изнеможенный, считаешь, что это и есть счастье. А пройдет время — и ты опять замечаешь: счастье это блекнет, становится обыденной жизнью, и ты уже тяготишься им, начинаешь скучать, томиться и тоскливо ждать чего-то такого, что еще впереди, что непознано, как музыка, волнует тебя и заставляет трепетать сердце. Счастье — это не то, что уже достигнуто. Счастье невозможно взять в руки и рассмотреть, оно всегда — как линия горизонта, на которую не ступишь ногой...
А тут — просто радость. Радость человека, которому все же не мешает иногда побыть наедине с собой. И еще — с тишиной. Говорят ведь, и звери в зверинце, не привыкшие к глазам человека, умирают от пристальных взглядов. Однако вряд ли это так: рожденные свободными, звери, видимо, умирают в клетках просто от своей звериной обиды и беспомощности.
Но и постоянно жить в радости человек не может, ибо тот, кто не изведал разочарования, тоски, боли, сомнений, вероятно, не способен почувствовать ни радость, ни тем более счастье: откуда же ему будет знакома та смена настроений — от боли до приятного,— которая, очевидно, уже сама по себе и есть радость.
Когда в твоей жизни все идет гладко, когда тебе все удается и ты, как на празднике, ходишь такой торжественный, а над тобой, в тебе самом — музыка, музыка. Музыка, вдруг и сам тогда, волнуясь, тревожась, начинаешь понимать, что тут что-то не так, что такое состояние долго не может продолжаться; начинаешь подозрительно присматриваться, прислушиваться ко всему — должно же что-то случиться. Даже невольно ждешь чего-то неизвестного — того, что разрушит эту однообразную музыку наслаждения. И когда случится эта неприятность, ты примешь ее как и подобает — вот наконец все стало на место, все идет так, как и должно быть в жизни,— и начинаешь ждать новую радость.
Каждый видел, как всходит солнце,— а это уже радость; каждый знает, как начинает шевелить землю росток,— это тоже радость; каждый слышал, как шумно переговариваются меж собой деревья и перекликаются птицы,— и это также радость. Да и какая!
А я ведь еще видел радугу над лугом, напуганным только что отшумевшим над ним ливнем с грозой. Видел, как взрывается почка, слышал, как кряхтит муравей, напрягаясь над хвоинкой. И кто мне может сказать, что я не знал радости?!
К тому же и ожидание радости — само по себе уже радость...
Мое большое и давнее желание — во всем привычном и будничном находить удивительное, праздничное и радоваться уже одному тому, что мы, люди, пусть и ссоримся и миримся, бранимся и дружим, но все-таки живем на этой прекрасной земле.
Очевидно, не одному мне хотелось бы родиться в семье садовника или, скажем, лесника — чтобы каждый день быть с деревьями и цветами. Однако же родителей не выбирают.
...Травинка щекотала губы. Я подул на нее — думал,сдую. Но она, как стальная, пружинила, отчего было еще щекотливее.
Подумалось: вероятно, очень хорошо чувствуют себя в этой природе дети. У них все просто — «ты будешь мотыльком, а я тебя буду ловить». И ловят этого большого мотылька на двух ногах, который машет руками, как будто крыльями...
В небе плавно, спокойно летали птицы. Их полет был как будто бездумный, бесцельный: казалось, они машут крыльями просто так.
Саднило плечо. Поначалу я не задумывался — от чего. Потом вспомнил: от бредня, который нес к реке.
— Ну что, рыбаки, отдохнули? — наконец сказал Андрей и, поднявшись, сел.— Может, дальше пойдем?
Честно говоря, мне не хотелось идти на рыбалку. Но Андрей притащил от кого-то из Веселевок бредень и настойчиво уговаривал меня до тех пор, пока я не согласился. Однако с бреднем непременно нужно ходить втроем — двое по бокам, а третий сзади, за «деда»,— и Андрей подался к Шибекам.
— Попробую генералов уговорить. Им тоже скоро уезжать, а на рыбалке они еще не были.— И, уже отойдя, обернулся, сказал с сожалением: — Жаль, что нет ихнего Бастя-лы. Тот бы сразу согласился: «О, хорошо, хорошо, вот это идея. Светлая голова у тебя, Андрей. Словом, пошли — вы впереди, а я, как менее опытный,— за «деда».
Вскоре Андрей вернулся с Павлом, настоящим генералом. Второй Шибеков генерал — младший лейтенант — идти на рыбалку отказался, сославшись на простуду.
Павел принес с собой старую топтуху, валявшуюся у них около дровяника, и мы, обувшись в резиновые сапоги, собрались идти. Я не хотел надевать ватник, но Андрей настоял:
— Ты не больно-то форси. В реке ведь придется по самую шею стоять. А вода, сам знаешь, уже холодная — Илья наделал гнилья: еще простудишься. На меня тогда и матка и сестра накинутся: «Свел мальца». А ватник все же греть будет.
— Да, так в воде еще ничего, а вот когда к груди подступит холод — аж затрясет всего,— поддержал его и Павел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я