https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/
Болит моя душа по батракам, которые на холодном осеннем ветру стряхивают оливки, подбирают их с грязной, промерзшей земли, на своей спине таскают сотни мешков, грузят их на арбы, а придя домой, не могут приправить свой ужин, свой кусок хлеба и горсткой маслин. Если сложить число прожитых ими лет и разделить на число душ, получится тридцать семь. Это средняя продолжительность жизни для мужчин нашего городка. Говорят, мир стоит того, чтобы жить. Прекрасные слова. Но что поделать, если при наших порядках житья нет.
Нет житья потому, что, как я говорил, наш городок знаменит: малярией — раз, нищетой—два. Но об этом я распространяться не буду. Хватит с вас и того, что сказано о наших беях и богатеях. Чтоб до конца поняли, что они из себя представляют, добавлю только одно: Мехмед-ага — председатель партии (да и как ему не быть им!), Али Риза-бей — председатель управы (попробуй не выбери!), а Шерифоглу — непременный член всех государственных комиссий (все эти комиссии заседают в помещении его маслозавода).
Эта троица составляет «гордость и славу» нашего городка. Председатель партии, во время оккупации целовавший флаг оккупантов, прославился пламенными речами на торжествах и честь независимости. Председатель управы—точностью рекомендаций, которые он давал оккупантам насчет того, чьи амбары стоит ограбить. А непременного члена всех комиссии сделали знаменитым пятнадцать бидонов керосина, которые он передал греческим властям со словами: «Начните с квартала переселенцев». Выло это в тот день, когда к городу подошла национально-освободительная армия, с гор ударили по оккупантам партизаны, и захватчики решили напоследок поджечь городок.
На дела, совершенные этой троицей, не мог бы решиться ни один из местных гявуров. Но от соседских глаз не скроешься, на соседский роток не накинешь платок.
Не спрашивайте меня: «Живы ли сейчас эти трое?» Знать не хочу. Знаю только, что поэт Эшреф из деревни Яякёй, который в песнях своих до седьмого колена ославил их самих, их веру и падишаха, этот действительно достойнейший житель нашего города,— умер. О нем скорбит мое сердце.
Все это не охладило моей любви к родному городу. Чем отвратительней представляется мне злобность его богачей, тем милей и дороже мне красота его бедноты.
Пусть в этом городе я ни разу не наелся досыта, но в этом городе я родился. И хотел бы лишь одного — в этом городе умереть.
Город мой со слезами в зеленых глазах, есть ли равный тебе на свете?! Нет у тебя ни одной новостройки с лифтами, какие есть в Анкаре. И пусть нет. Станция твоя поместилась бы на одном перроне Измирского вокзала. Пусть. Домики твои покосились, в землю вросли. И пусть вросли. По многим улицам твоим еле-еле проходит ишак с вязанкой дров. А хоть бы и не прошел! Грязные сточные воды текут посредине улиц твоих. Бог с ними! Есть у тебя мечети, чьи купола меньше котелка для каши. Ну и что ж!
Но пусть тот, кто попадет на твои улицы, пройдет по ним, как я, восьмилетним мальчонкой. Поглядим тогда, найдет ли он, где у тебя край, где конец? Пусть взглянет на тебя глазами моего детства. Найдет ли он город краше тебя? Нет, не сменяю тебя ни на Анкару, ни на Стамбул. Потому что есть в тебе нечто такое, чего не понять тому, кто не жил на чужбине. Я эти строки пишу на чужбине, но и теперь не могу понять, что в тебе такого. Знаю одно—я люблю тебя. И не только я заворожен тобой. Я, наверное, ошибся—причина любви не в том, что я тут родился. Послушай, что говорил о тебе три века назад немало бродивший по свету Эвлия Челеби: «Этот городок сразу завоевал мое сердце. Если по долине покатить яйцо, оно прокатится из конца в конец. Воды здесь такое изобилье, что воткнешь в землю палку—вырастет дерево. А воздух что твой шербет. И винограда вволю. С запада течет через город река Деличай. В ней такая вода, что положишь на дно коран—можно читать. Жители трудолюбивы, благонравны и гостеприимны. Дома и улицы чисты. Базар столь многолюден, что иголке негде упасть. И такие циновки продаются на базаре, что не надо и персидских копров... Полуденный намаз мы совершили в Базарной мечети. Потом отправились в квартал, называемый Тахаткалё. Там лицезрел я огромную чинару, крона ее подпирает небо, солнце не проникает сквозь листву. Пять человек, взявшись за руки, не могли обхватить ее ствол. В тени этой чинары я видел людей, вкушавших чай и кофе, игравших в кости и шахматы...»2
Чинаре, которая поразила Эвлию Челеби, теперь уже не одна сотня лет. От Византии, Сельджуков, Османов не осталось в нашем городе ни крепостей, ни куполов, ни караван-сараев, ни бань, ни дворцов, ни фонтанов, а осталась только вот эта чинара с черной, подпаленной молнией грудью, с растрескавшейся корой. Есть у нас еще срезанный греческим снарядом «обезглавленный минарет». Есть большое пожарище. И на одном из южных холмов — ветряная мельница. Узкими бойницами напоминает она развалины каменной крепости. Сколько я себя помню, ветра на мельнице всегда было вдоволь, а вот крыльев не было, не было и жерновов. Из муки, размолотой на этой мельнице, земляки моего поколения не
отведали ни куска хлеба. Но зато все они слышали о ней. Возле этой мельницы в 1922 году Кулаксыз Мустафа, тот самый, что помешал врагу превратить наш город в кучу пепла, собрал свой отряд. Здесь опустились они на колени, поцеловали землю. Сели на коней. И, выхватив сабли из ножен, с криком «Аллах, Аллах!», в облаке пыли устремились к городу...
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Случилось это в год рабства, в месяц освобождения, в день пожара. Первые языки пламени занялись в квартале переселенцев. Квартал этот спускается задами к Деличаю. Но реке, которая бог знает сколько раз выходила из берегов, разрушая дома, унося с собой скот, детей и больных стариков, даже в голову не пришло разлиться именно в тот день, когда это было так нужно, чтоб потушить пожар. Что говорить, недаром ее зовут Дели-чай.
Огромный квартал горел, потрескивая, как лучина. Пламя, бешеное пламя. Жар нестерпимый. Дым что черная туча. В воздухе гарь, запах жженой соломы, тряпок, шерсти, тлеющего табака, горелого мяса. И страх, страх умереть вот сейчас, когда у ворот свобода. Этот страх терзал живых. Мертвым же ничего не страшно. К полудню огонь перебросился на кладбище, пламя охватило кипарисы. Пожар приближался с одной стороны к Среднему кварталу, с другой — к Греческому. Спотыкаясь и падая, люди бежали из своих домов, схватив то, что можно было взвалить на спину: узлы, постели, сундуки; тащили на себе стариков, больных лихорадкой детей. Аисты уносили в клювах птенцов. Город свертывался, как циновка.
Пожарной команды в городе не было. В помещении цеховых мастеров стоял старый прогнивший пожарный насос. Когда его попытались поднять, все четыре ручки остались в руках. Все же «машину» подняли на плечи и с криком «береги-ись» потащили по улице. Но не к горевшему кварталу, а туда, где огня еще не было, где стояли дома, заслуживающие спасения,— к двухэтажным особнякам знати с нависавшими над улицей выступами эркеров, к табачным складам.
В эти часы, счастливые часы, когда лавина, сорвавшаяся с гор Домлупынара, затопляла собой Эгейскую равнину, поджигатели, давно миновав Манйсу и Менемён, сломя голову бежали к Измиру. Но наш городок, вынесший все их бесчинства, и в этом аду не потерял головы. Не успел Кулаксыз Мустафа со своим отрядом войти в город, как появились муфтий3 Энвёр-эфёнди, учитель Бехчёт-бей, Баттал-эфё5 и мастер Иоргй, изготовлявший колодки для фесок,— все они с самого начала держали связь с отрядом и два года тайно работали на него. Откуда они взялись, с неба свалились или из-под земли выросли,— не спрашивайте. Собравшийся на рынке народ—взрослые, дети, старики и старухи—обнимали их, целовали, словно они вышли из боя под Домлупынаром. Дым пожара ел глаза, но на глазах у всех были слезы радости: «Идут наши четники!»
— Долой Венизелоса! — кричал Йорги.
Он был не единственным греком, радовавшимся освобождению. Греков, оставшихся в городе, было куда больше, чем тех, кто удрал с армией Константина. Заика муэдзин, взобравшись на минарет, принялся читать эзан. Время было неурочное — ни утро, ни полдень. Это был эзан освобождения. Муэдзин обычно даже имя свое — Керим — выговаривал с трудом, а тут, ни разу не заикнувшись, он прокричал: «Аллах велик!» Говорят, аллах погорельца видит. Не знаю, видел ли великий аллах погорельцев из переселенческого квартала—там творилось светопреставление. Знаю только, что переселенцы наши ни в какой беде не теряли головы и хладнокровия. Они отучились плакать. И всегда находили выход.
«А ну-ка, постройтесь цепью от квартала до реки!»
Никто такого приказа не отдавал. Но они построились. Стар и млад, больной и увечный, мужчины и женщины — все в одном ряду. Пожарники освобождения!
«У кого какая посуда,— тащите!»
И эта команда была не нужна. Притащили котлы, ковши, ведра, банки, бидоны, жестянки, кувшины из меди, из глины. От котлов до фесок—все пошло в ход. И вода потекла от реки из рук в руки, из объятий в объятия,
из улицы в улицу на пожар. К стенам приставили лестницы. На лестницах—люди. Передают воду дальше, тем, кто стоит на крышах и кровлях, а пустая посуда снова идет по рукам к реке. Пламя, глотнув воды, выходит из себя, клубы дыма все гуще и едче.
От горящего квартала до бахчи Албанца выстроилась еще одна цепь. У Албанца на бахче — водяное колесо. Крутил его здоровенный гнедой битюг с белым пятном на лбу. Ходил по кругу день и ночь, накачивая сорокаведер-ник. В день, когда глашатай прокричал: «Сдавайте лошадей для освободительной армии!» — Албанец первым отвязал своего битюга, поцеловал в пятно на лбу и передал армейцам. Поставили на его скотине коричневое клеймо, отправили к Мустафе Кемалю.
Теперь здоровяк Албанец сам впрягся в колесо и крутит его вместо лошади. Рядом с ним ухватились за дышло ребятишки. Не сорок —его сорок ведер качают! Ведра так и летят на пожар. Албанец, стирая со лба горошины пота, думает: «Наш Белолобый теперь, видно, носит на себе Кемаля-пашу. А если не его, то, верно, одного из кавалеристов, что скачут сюда от Домлупынара. А может, впрягли его в полковую пушку. А если не в пушку, то ходит под вьюком, везет пулемет. А если не ходит под вьюком... Эх, если не ходит, что ему остается? Столько лет крутила скотинка мой сорокаведерник, хоть в водовозные клячи сгодится».
Когда Мустафа Кулаксыз на серой лошади в черкесском седле остановился перед мечетью, его окружили со всех сторон. Все четники соскочили с коней, только он не сошел. Прямо с лошади обнялся с Энвером-эфенди. Те, кто мог дотянуться, целовали Мустафе руку, кто мог подобраться слева,— ногу в стремени. Второй ноги у него не было. Правое стремя болталось пустое. Правое ухо, смятое и приплюснутое от рождения, прикрывала сдвинутая набекрень папаха. Но деревяшку из граба, что служила ему вместо ноги, шальвары прикрыть не могли. Он был за колено привязан к седлу ремнем. Баттал-эфе развязал ремень, обхватил Мустафу и спустил на землю. Обнялись, поцеловались. Ус в ус. Посмотрели друг на друга и снова обнялись, с другого бока. Похлопали огромными ладонями друг друга по спине. Мустафа поправил повязанные крест-накрест пулеметные ленты, кожаный патронташ. Огладил усы. Небесно-голубые глаза его сияли, губы дрожали. Наверное, он много чего хотел сказать, но ничего сказать не мог.
Тут муфтий Энвер-эфенди взмахнул руками, как птица крыльями, обратил к небу белесые ладони и слезящиеся
глаза и, тряся спутанной бородой, приступил к молитве, понятной мусульманам и немусульманам.
— О господь мой, дай силы солдату освобожденья! Дай нам дожить до счастливых дней и увидеть, как враг будет сброшен в море!
— Аминь!
—- О господь, благоволи нам даровать новую жизнь без Йемена, Балкан, без Галиции, без Кавказа!
— Аминь!
— Все наши жертвы принесли мы, чтя твое величье, не допусти больше, чтоб турки были рабами на своей земле!
— Аминь!
— Не позволяй, о господи, мерзавцу топтать твою землю, твой флаг, твою честь и веру! От всякого несчастья...
Энвер-эфенди не успел закончить молитву. Расталкивая толпу внушительным животом, к нему подошел глашатай Исмаил и что-то зашептал на ухо. Муфтий слушал, все так же воздев руки и вперив взор в Мустафу Кулаксыза, словно хотел передан, ему взглядом слова глашатая. Потом уронил руки, опустил плечи.
— Хорошо,— проговорил он надтреснутым голосом,— давай объявляй!
Глашатай, приставив руки ко рту, сочным красивым голосом принялся кричать. При каждом слове до предела натягивался кожаный патронташ, опоясывавший его брюхо, как обруч бочку.
— Эй, жители нашего города! По приказу Али Риза-аги... Сейчас... в управе... будет принесена жертва... И наш ага Мехмед Обалы опустит и разорвет гявурскии флаг... Ступайте все к управе!
Кулаксыз Мустафа, что-то говоривший на ухо муфтию, побледнел:
— Мы прорвали вражеский фронт, а вражеский флаг будут рвать те, кто его целовал! Держи карман шире!
Муфтий Энвер-эфенди согласно кивнул головой, и Мустафа направился к лошади. Ему помогли сесть в седло. Взявшись за удила, он подъехал к глашатаю.
— А ну, перестань, ага! Слушайте приказ! Сейчас все отправятся к кварталу переселенцев. Сначала надо погасить пожар! Не время сейчас для величаний!
— Не время! — подхватил глашатай Исмаил. Но голос у него дрожал.— Не время, эфе!
— Тогда давай объявляй! Глашатай снова завопил:
— Эй, жители нашего города! По приказу Кулаксы-за...—Тут Исмаил умолк. Его даже бросило в жар. В самом деле, что за глупость назвать Кулаксызом храбреца, сидящего над тобой словно кречет.
Исмаил, здоровенный детина, втянул голову в плечи, съежился, словно хотел укрыться в ореховой скорлупке. Того и гляди, проткнет тебя саблей, как баранью требуху.
Но жалкий вид глашатая лишь рассмешил Мустафу.
— Давай, давай объявляй! По приказу Безухого, можно и по приказу Хромого!
Но народ уже понял, в чем дело, и устремился к горящему кварталу, начал рыть канавы, преграждавшие путь огню, растаскивать дома, чтобы пламя не могло переброситься на Средний квартал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Нет житья потому, что, как я говорил, наш городок знаменит: малярией — раз, нищетой—два. Но об этом я распространяться не буду. Хватит с вас и того, что сказано о наших беях и богатеях. Чтоб до конца поняли, что они из себя представляют, добавлю только одно: Мехмед-ага — председатель партии (да и как ему не быть им!), Али Риза-бей — председатель управы (попробуй не выбери!), а Шерифоглу — непременный член всех государственных комиссий (все эти комиссии заседают в помещении его маслозавода).
Эта троица составляет «гордость и славу» нашего городка. Председатель партии, во время оккупации целовавший флаг оккупантов, прославился пламенными речами на торжествах и честь независимости. Председатель управы—точностью рекомендаций, которые он давал оккупантам насчет того, чьи амбары стоит ограбить. А непременного члена всех комиссии сделали знаменитым пятнадцать бидонов керосина, которые он передал греческим властям со словами: «Начните с квартала переселенцев». Выло это в тот день, когда к городу подошла национально-освободительная армия, с гор ударили по оккупантам партизаны, и захватчики решили напоследок поджечь городок.
На дела, совершенные этой троицей, не мог бы решиться ни один из местных гявуров. Но от соседских глаз не скроешься, на соседский роток не накинешь платок.
Не спрашивайте меня: «Живы ли сейчас эти трое?» Знать не хочу. Знаю только, что поэт Эшреф из деревни Яякёй, который в песнях своих до седьмого колена ославил их самих, их веру и падишаха, этот действительно достойнейший житель нашего города,— умер. О нем скорбит мое сердце.
Все это не охладило моей любви к родному городу. Чем отвратительней представляется мне злобность его богачей, тем милей и дороже мне красота его бедноты.
Пусть в этом городе я ни разу не наелся досыта, но в этом городе я родился. И хотел бы лишь одного — в этом городе умереть.
Город мой со слезами в зеленых глазах, есть ли равный тебе на свете?! Нет у тебя ни одной новостройки с лифтами, какие есть в Анкаре. И пусть нет. Станция твоя поместилась бы на одном перроне Измирского вокзала. Пусть. Домики твои покосились, в землю вросли. И пусть вросли. По многим улицам твоим еле-еле проходит ишак с вязанкой дров. А хоть бы и не прошел! Грязные сточные воды текут посредине улиц твоих. Бог с ними! Есть у тебя мечети, чьи купола меньше котелка для каши. Ну и что ж!
Но пусть тот, кто попадет на твои улицы, пройдет по ним, как я, восьмилетним мальчонкой. Поглядим тогда, найдет ли он, где у тебя край, где конец? Пусть взглянет на тебя глазами моего детства. Найдет ли он город краше тебя? Нет, не сменяю тебя ни на Анкару, ни на Стамбул. Потому что есть в тебе нечто такое, чего не понять тому, кто не жил на чужбине. Я эти строки пишу на чужбине, но и теперь не могу понять, что в тебе такого. Знаю одно—я люблю тебя. И не только я заворожен тобой. Я, наверное, ошибся—причина любви не в том, что я тут родился. Послушай, что говорил о тебе три века назад немало бродивший по свету Эвлия Челеби: «Этот городок сразу завоевал мое сердце. Если по долине покатить яйцо, оно прокатится из конца в конец. Воды здесь такое изобилье, что воткнешь в землю палку—вырастет дерево. А воздух что твой шербет. И винограда вволю. С запада течет через город река Деличай. В ней такая вода, что положишь на дно коран—можно читать. Жители трудолюбивы, благонравны и гостеприимны. Дома и улицы чисты. Базар столь многолюден, что иголке негде упасть. И такие циновки продаются на базаре, что не надо и персидских копров... Полуденный намаз мы совершили в Базарной мечети. Потом отправились в квартал, называемый Тахаткалё. Там лицезрел я огромную чинару, крона ее подпирает небо, солнце не проникает сквозь листву. Пять человек, взявшись за руки, не могли обхватить ее ствол. В тени этой чинары я видел людей, вкушавших чай и кофе, игравших в кости и шахматы...»2
Чинаре, которая поразила Эвлию Челеби, теперь уже не одна сотня лет. От Византии, Сельджуков, Османов не осталось в нашем городе ни крепостей, ни куполов, ни караван-сараев, ни бань, ни дворцов, ни фонтанов, а осталась только вот эта чинара с черной, подпаленной молнией грудью, с растрескавшейся корой. Есть у нас еще срезанный греческим снарядом «обезглавленный минарет». Есть большое пожарище. И на одном из южных холмов — ветряная мельница. Узкими бойницами напоминает она развалины каменной крепости. Сколько я себя помню, ветра на мельнице всегда было вдоволь, а вот крыльев не было, не было и жерновов. Из муки, размолотой на этой мельнице, земляки моего поколения не
отведали ни куска хлеба. Но зато все они слышали о ней. Возле этой мельницы в 1922 году Кулаксыз Мустафа, тот самый, что помешал врагу превратить наш город в кучу пепла, собрал свой отряд. Здесь опустились они на колени, поцеловали землю. Сели на коней. И, выхватив сабли из ножен, с криком «Аллах, Аллах!», в облаке пыли устремились к городу...
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Случилось это в год рабства, в месяц освобождения, в день пожара. Первые языки пламени занялись в квартале переселенцев. Квартал этот спускается задами к Деличаю. Но реке, которая бог знает сколько раз выходила из берегов, разрушая дома, унося с собой скот, детей и больных стариков, даже в голову не пришло разлиться именно в тот день, когда это было так нужно, чтоб потушить пожар. Что говорить, недаром ее зовут Дели-чай.
Огромный квартал горел, потрескивая, как лучина. Пламя, бешеное пламя. Жар нестерпимый. Дым что черная туча. В воздухе гарь, запах жженой соломы, тряпок, шерсти, тлеющего табака, горелого мяса. И страх, страх умереть вот сейчас, когда у ворот свобода. Этот страх терзал живых. Мертвым же ничего не страшно. К полудню огонь перебросился на кладбище, пламя охватило кипарисы. Пожар приближался с одной стороны к Среднему кварталу, с другой — к Греческому. Спотыкаясь и падая, люди бежали из своих домов, схватив то, что можно было взвалить на спину: узлы, постели, сундуки; тащили на себе стариков, больных лихорадкой детей. Аисты уносили в клювах птенцов. Город свертывался, как циновка.
Пожарной команды в городе не было. В помещении цеховых мастеров стоял старый прогнивший пожарный насос. Когда его попытались поднять, все четыре ручки остались в руках. Все же «машину» подняли на плечи и с криком «береги-ись» потащили по улице. Но не к горевшему кварталу, а туда, где огня еще не было, где стояли дома, заслуживающие спасения,— к двухэтажным особнякам знати с нависавшими над улицей выступами эркеров, к табачным складам.
В эти часы, счастливые часы, когда лавина, сорвавшаяся с гор Домлупынара, затопляла собой Эгейскую равнину, поджигатели, давно миновав Манйсу и Менемён, сломя голову бежали к Измиру. Но наш городок, вынесший все их бесчинства, и в этом аду не потерял головы. Не успел Кулаксыз Мустафа со своим отрядом войти в город, как появились муфтий3 Энвёр-эфёнди, учитель Бехчёт-бей, Баттал-эфё5 и мастер Иоргй, изготовлявший колодки для фесок,— все они с самого начала держали связь с отрядом и два года тайно работали на него. Откуда они взялись, с неба свалились или из-под земли выросли,— не спрашивайте. Собравшийся на рынке народ—взрослые, дети, старики и старухи—обнимали их, целовали, словно они вышли из боя под Домлупынаром. Дым пожара ел глаза, но на глазах у всех были слезы радости: «Идут наши четники!»
— Долой Венизелоса! — кричал Йорги.
Он был не единственным греком, радовавшимся освобождению. Греков, оставшихся в городе, было куда больше, чем тех, кто удрал с армией Константина. Заика муэдзин, взобравшись на минарет, принялся читать эзан. Время было неурочное — ни утро, ни полдень. Это был эзан освобождения. Муэдзин обычно даже имя свое — Керим — выговаривал с трудом, а тут, ни разу не заикнувшись, он прокричал: «Аллах велик!» Говорят, аллах погорельца видит. Не знаю, видел ли великий аллах погорельцев из переселенческого квартала—там творилось светопреставление. Знаю только, что переселенцы наши ни в какой беде не теряли головы и хладнокровия. Они отучились плакать. И всегда находили выход.
«А ну-ка, постройтесь цепью от квартала до реки!»
Никто такого приказа не отдавал. Но они построились. Стар и млад, больной и увечный, мужчины и женщины — все в одном ряду. Пожарники освобождения!
«У кого какая посуда,— тащите!»
И эта команда была не нужна. Притащили котлы, ковши, ведра, банки, бидоны, жестянки, кувшины из меди, из глины. От котлов до фесок—все пошло в ход. И вода потекла от реки из рук в руки, из объятий в объятия,
из улицы в улицу на пожар. К стенам приставили лестницы. На лестницах—люди. Передают воду дальше, тем, кто стоит на крышах и кровлях, а пустая посуда снова идет по рукам к реке. Пламя, глотнув воды, выходит из себя, клубы дыма все гуще и едче.
От горящего квартала до бахчи Албанца выстроилась еще одна цепь. У Албанца на бахче — водяное колесо. Крутил его здоровенный гнедой битюг с белым пятном на лбу. Ходил по кругу день и ночь, накачивая сорокаведер-ник. В день, когда глашатай прокричал: «Сдавайте лошадей для освободительной армии!» — Албанец первым отвязал своего битюга, поцеловал в пятно на лбу и передал армейцам. Поставили на его скотине коричневое клеймо, отправили к Мустафе Кемалю.
Теперь здоровяк Албанец сам впрягся в колесо и крутит его вместо лошади. Рядом с ним ухватились за дышло ребятишки. Не сорок —его сорок ведер качают! Ведра так и летят на пожар. Албанец, стирая со лба горошины пота, думает: «Наш Белолобый теперь, видно, носит на себе Кемаля-пашу. А если не его, то, верно, одного из кавалеристов, что скачут сюда от Домлупынара. А может, впрягли его в полковую пушку. А если не в пушку, то ходит под вьюком, везет пулемет. А если не ходит под вьюком... Эх, если не ходит, что ему остается? Столько лет крутила скотинка мой сорокаведерник, хоть в водовозные клячи сгодится».
Когда Мустафа Кулаксыз на серой лошади в черкесском седле остановился перед мечетью, его окружили со всех сторон. Все четники соскочили с коней, только он не сошел. Прямо с лошади обнялся с Энвером-эфенди. Те, кто мог дотянуться, целовали Мустафе руку, кто мог подобраться слева,— ногу в стремени. Второй ноги у него не было. Правое стремя болталось пустое. Правое ухо, смятое и приплюснутое от рождения, прикрывала сдвинутая набекрень папаха. Но деревяшку из граба, что служила ему вместо ноги, шальвары прикрыть не могли. Он был за колено привязан к седлу ремнем. Баттал-эфе развязал ремень, обхватил Мустафу и спустил на землю. Обнялись, поцеловались. Ус в ус. Посмотрели друг на друга и снова обнялись, с другого бока. Похлопали огромными ладонями друг друга по спине. Мустафа поправил повязанные крест-накрест пулеметные ленты, кожаный патронташ. Огладил усы. Небесно-голубые глаза его сияли, губы дрожали. Наверное, он много чего хотел сказать, но ничего сказать не мог.
Тут муфтий Энвер-эфенди взмахнул руками, как птица крыльями, обратил к небу белесые ладони и слезящиеся
глаза и, тряся спутанной бородой, приступил к молитве, понятной мусульманам и немусульманам.
— О господь мой, дай силы солдату освобожденья! Дай нам дожить до счастливых дней и увидеть, как враг будет сброшен в море!
— Аминь!
—- О господь, благоволи нам даровать новую жизнь без Йемена, Балкан, без Галиции, без Кавказа!
— Аминь!
— Все наши жертвы принесли мы, чтя твое величье, не допусти больше, чтоб турки были рабами на своей земле!
— Аминь!
— Не позволяй, о господи, мерзавцу топтать твою землю, твой флаг, твою честь и веру! От всякого несчастья...
Энвер-эфенди не успел закончить молитву. Расталкивая толпу внушительным животом, к нему подошел глашатай Исмаил и что-то зашептал на ухо. Муфтий слушал, все так же воздев руки и вперив взор в Мустафу Кулаксыза, словно хотел передан, ему взглядом слова глашатая. Потом уронил руки, опустил плечи.
— Хорошо,— проговорил он надтреснутым голосом,— давай объявляй!
Глашатай, приставив руки ко рту, сочным красивым голосом принялся кричать. При каждом слове до предела натягивался кожаный патронташ, опоясывавший его брюхо, как обруч бочку.
— Эй, жители нашего города! По приказу Али Риза-аги... Сейчас... в управе... будет принесена жертва... И наш ага Мехмед Обалы опустит и разорвет гявурскии флаг... Ступайте все к управе!
Кулаксыз Мустафа, что-то говоривший на ухо муфтию, побледнел:
— Мы прорвали вражеский фронт, а вражеский флаг будут рвать те, кто его целовал! Держи карман шире!
Муфтий Энвер-эфенди согласно кивнул головой, и Мустафа направился к лошади. Ему помогли сесть в седло. Взявшись за удила, он подъехал к глашатаю.
— А ну, перестань, ага! Слушайте приказ! Сейчас все отправятся к кварталу переселенцев. Сначала надо погасить пожар! Не время сейчас для величаний!
— Не время! — подхватил глашатай Исмаил. Но голос у него дрожал.— Не время, эфе!
— Тогда давай объявляй! Глашатай снова завопил:
— Эй, жители нашего города! По приказу Кулаксы-за...—Тут Исмаил умолк. Его даже бросило в жар. В самом деле, что за глупость назвать Кулаксызом храбреца, сидящего над тобой словно кречет.
Исмаил, здоровенный детина, втянул голову в плечи, съежился, словно хотел укрыться в ореховой скорлупке. Того и гляди, проткнет тебя саблей, как баранью требуху.
Но жалкий вид глашатая лишь рассмешил Мустафу.
— Давай, давай объявляй! По приказу Безухого, можно и по приказу Хромого!
Но народ уже понял, в чем дело, и устремился к горящему кварталу, начал рыть канавы, преграждавшие путь огню, растаскивать дома, чтобы пламя не могло переброситься на Средний квартал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29