https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я вышел на улицу. Куда податься, чем теперь заняться?.. Случайно прочел в газете о наборе в консерваторию. Взял свои документы, собрал справки и отправился в путь. Сегодня утром приехал, едва-едва поспел. Даже привести себя в порядок времени не было. Вот почему я стою сейчас перед вами в
таком виде. Если что не так, прошу прощения. Для меня экзамены эти сдавать все равно что камешки в реку бросать—руки не отвалятся. А попробовать счастья можно. Ведь до сего дня мне и в голову не приходило поступить в театральную школу, стать актером.
Так я закончил свою сказку. Они пошептались. Попросили прочесть стихи. Стихи так стихи. Я знал наизусть «Пленник сорока разбойников». Только я назвал автора и приготовился начинать, как меня перебили:
— А других стихов вы не знаете?
— Любовные не держатся у меня в памяти.
Чуть было не начался спор. Но, к счастью, Мухсин Эртугрул пришел мне на помощь.
— Оставьте, пусть читает что знает. Переводчик приветливо кивнул головой: начинай, мол. Под вечер на стенке вывесили результаты первого
тура. Тот, чей номер был внесен в список, прошел. И тем самым приглашался на второй тур. Те, чьих номеров не было, провалились.
Отойдя в сторонку, я ждал, пока разойдется толкающаяся и шумящая толпа. Рядом со мной стояла давешняя девушка. Я уже знал ее имя.
— Фатьма,— сказал я,— у меня совсем нет надежды.
— У меня тоже не было, а вот ведь прошла. Пойди посмотри.
— Нет, пойди ты.
Она пошла. Тут же прилетела обратно и «мимикой» искренне и тепло, как сестра, поздравила меня с удачей.
На следующий день мы явились на экзамен по мимике. Нас стало гораздо меньше: вместо ста—сорок. Моя очередь подошла быстро. Профессор дал мне следующую тему:
— В вашем доме или в вашем квартале возник пожар. Вы его увидели первым. Как вы дадите знать об этом?
— Ей-богу, мимикой я об этом не смогу сообщить!
— Что же вы сделаете?
— Закричу.
— Прекрасно, кричите.
В ту же секунду перед моими глазами возник юродивый Бахри. Я ушел за кулисы. Подумал немного. Чтобы сыграть роль, надо ведь выйти из себя и войти в роль того, кого играешь! Я расстегнул рубаху на груди, с
вытаращенными глазами бросился на сцену и, тяжело дыша, крикнул, подражая Бахри:
— Горит! Сгорел!
— Тут,— одобрил профессор.
На третий день нас осталось восемнадцать. Снова мимика. В этот раз нам задали прочесть письмо. Якобы от родственника или товарища. От кого — неважно, важно, что уже в четвертой строке письма сообщалось о смерти твоего отца. Что ты сделаешь? Нет, не объясняй: сделаю то, сделаю это. Делай. Играй. Письма разные. Выбирай, какое хочешь. Но знай, что в каждом из них самое горестное для тебя известие. Ты должен войти в комнату. Увидеть на столе письмо, которого нет. Открыть. Прочесть и...
Кто принимался его рвать, кто, бросив на пол, бить себя по голове, кто по-настоящему плакать.
Я прочел письмо. Горько-горько усмехнулся. Сложил его, сунул в карман. Закурил несуществующую сигарету. Заказал кофе.
Профессор велел спросить:
— Что он прочел в письме?
Я рассказал о том, как получил самое горькое в своей жизни письмо от. нашего пекаря Сюлсимана. Вот его-то я сейчас и прочел.
На четвертый день после целого ряда вопросов по литературе, театру и общей культуре переводчик отвел меня в сторонку.
— Ты рассказал нам за эти дни несколько оригинальных историй,— сказал он.
— Не знаю, оригинальных ли... Я просто пытался рассказать голую быль, то, что видел и пережил сам.
— Продумай их хорошенько и попробуй написать, придан приличную форму.
— Если б пером я так же ворочал, как языком...
— Попробуй.
— Пробовал. Не выходит. Дело мастера боится. Вот, скажем, Сабахаттин Али. У него, к примеру, каждый рассказ горек как «Хинин»1. И потом...
— Ты знаком с ним?
— По книгам. Самого не видал. Переводчик протянул руку:
— Будем знакомы — Сабахаттин Али! Отныне будем писать с тобой вместе. Я в консерватории ассистентом профессора Эберта. Как приедешь в Анкару, сейчас же найди меня.
— Слушаюсь. Но только приеду ли я в Анкару?
На этот вопрос Сабахаттин Али тоже ответил мимикой. Лицо у него сделалось милое, душевное.
Вышло так, как он сказал. В сентябре мы встретились в консерватории. И с ним, и с Фатьмой. Фатьма поступила на оперное отделение.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ
Как-никак надо было сообщить о моих делах отцу. Я написал ему осторожное письмо — не знаю, мол, хорошо или плохо я поступил, но нот так-де получилось. Какое-то время отец молчал. Или размышляет, решил я, или окончательно рассердился, умирать будет — не напишет. Все это были пустые фантазии. Он прислал мне письмо горше яда. Смысл его вкратце сводился к следующему:
«Послушай, неужто мы учили тебя столько лет, чтоб ты мог так опуститься,— взять и вылезти на сцену? Чтоб ты стал танцовщиком? Играл Карагёза?' Что же теперь я людям скажу? Стыдно им на глаза показаться...»
Я тоже не на шутку обозлился. Как-никак я прочел все же три с половиной книжки о театре. Выписал кой-какие слова Дидро. Составил ответ: «До сцены не опускаются, отец, а поднимаются. Сцена —достойное, высокое место. Это школа для народа. Я остаюсь по-прежнему учи гелем, только в иной области. И зваться я буду не танцовщиком, как ты пишешь, а актером».
Между нами началась дуэль в письмах.
Отец писал: «Ясно. Хуже, чем учительство, трясины нет. Но если уж завяз — не барахтайся. Еще глубже провалишься!»
Я отвечал: «Не могу я, как ты, сидеть и ждать в этом болоте двадцать пять лет, пока оно меня засосет. По-моему, если завяз, лучше барахтаться. Или потонешь, или выкарабкаешься».
Он писал: «Ты спасался от дождя, а попал под град, сынок. Если не думаешь о себе, подумай обо мне, о своих сестрах и младшем брате. Эмине можешь не считать. Она помолвлена. Не сегодня-завтра выйдет замуж, и твоя помощь будет ей не нужна. Но младшие в тебе нуждаются. Кто их выучит? Кадри уже вырос большой, а все еще не стал мусульманином—опоздали мы с обрядом. Надеялись на тебя. А выходит, дела твои снова обстоят так, что ты сам нуждаешься в моей помощи».
Я написал: «Не жду я от тебя ни ломаной монеты. В
школе мне дают четыре лиры в месяц—хватит. Оставь только меня в покое...»
Не оставил. Начав учительствовать, я первое свое жалованье отдал ему целиком, а потом посылал каждый месяц четвертую часть. Это было для него большой поддержкой. Теперь он лишился ее.
«Верно говорят, еще ни одному отцу никакого толка от сыновей не было! Провались ты хоть в ад! Учись, вылазь на эту самую высокую сцену. Возносись до небес. Мажь себе лицо, будь шутом, забавляй встречного и поперечного. Можешь делать все, что угодно. Не тебе отереть мои слезы...»
Как-то я поделился с Сабахаттином Али и спросил его:
— Кто из нас прав, учитель? Что лучше: сидеть в трясине и не барахтаться, как велит отец, или же барахтаться, чтобы попробовать вылезти?
— Барахтаться! — ответил он.— И попытаться об этом написать!
Я пытался. И барахтаться, и писать. Время у меня теперь было. История театра, дикция, фонетика, мимика, литература и тому подобные предметы давались мне сравнительно легко. Первые сценические опыты не захватили меня. Мне вовсе не хотелось быть ни Отелло, ни Гамлетом, ни Ромео, ни Пер-Гюнтом. Любовь и ревность, месть, дуэли, отравления мало меня волновали. Может быть, в подобные роли я мог бы еще войти, если б мог выйти из своей. Но мне трудно было хохотать во все горло сэра Тоби в «Двенадцатой ночи» Шекспира, когда сердце у меня обливалось кровью. Все эти персонажи были мне чужды. Не было среди них ни одного турка. А я тосковал по нашему запаху, по нашим бедам и нашим радостям. Нам нужно было выйти на сцену такими, какие мы есть., или же соорудить сцену гам, где мы были... Вот какие мысли, подобно проблескам маяка, сверкали и гасли в моем мозгу. Но написать этого я еще не мог.
Как только я брался за перо, мои мысли и чувства, мое воображение уносили меня в прошлое. Как-то я взял и попробовал написать рассказ, обвиняющий тех, кто разрушил наш дом, купленный на деньги за табак. Окончил, принес Сабахаттину Али:
— Не поглядите ли, мастер: удалось мне придать ему приличную форму?
На следующий день он надрал мне уши. В приличной форме, конечно:
— Тема не плохая, но разорви-ка его, чтоб когда-нибудь переписать наново!
Я дал ему второй рассказ. О часовщике Али-эфенди и его феске:
— Положи-ка его под подушку, пусть немного полежит, отстоится.
— Вы сказали немного, мастер. Сколько это?
— Годик.
Никогда не забуду, как он заставил меня переписывать третий рассказ три раза подряд. Все равно не одобрил. Но посоветовал:
— Когда садишься писать рассказ, не гляди на горы, на облака за окном. Посмотри сначала вокруг себя на вещи, на улицу, на людей. Брось-ка ты эту раскрашенную художественную кисть.. Не стремись говорить пышно да красиво. Не старайся показаться умным. Снимай с правды все обертки, словно листочки с кукурузного початка, и клади ее голой на стол. Над формой, если хочешь, работай грубо, как плотник, а над содержанием, как гравер или ювелир.
Ювелиром я не счал, но зато очень быстро сделался великим мастером писать и рвать свои рассказы. В тот год Сабахаттин Али разрешил мне сохранить в целости только два. Один о директоре консерватории, другой о профессоре Эберте. Анкарской консерватории тогда было всего два года. И первым ее директором был Раиф-бей, полковник в отставке. Возьмите скелет из кабинета биологии, дайте ему в руки четки, научите говорить—вот вам и Раиф-бей. Долгие годы провел он в Германии. Об лом свидетельствовал гусиный шаг, которым он ходил и сейчас, в гражданской одежде. Он был поенным до мозга костей. Кажется, даже на шлепанцах мог бы носить шпоры. Нам он преподавал немецкий язык. Не знаю, как в немецком языке, но в искусстве, театре и музыке он разбирался лучше всех. Только был чересчур уж стар, чтобы присутствовать при таком шуме.
Как-то раз шел он по коридору, слышит—громкая музыка. Открыл дверь аудитории, спрашивает:
— Что это вы тут развизжались?
— Трио играем,— отвечают.
Раиф-бей пришел в ярость. Взял одного студента за ухо, вывел в другую комнату, взял второго, вывел в соседнюю, третьего оставил на месте.
— Вот теперь играйте свое трио без визга! Рассказ этот не был нигде напечатан, но директор
каким-то образом, с помощью устной газеты, о нем узнал. Вызвал меня к себе.
— Эй, ты,— говорит,— я сейчас вызову отделение солдат, велю тебя расстрелять!
— Слушаюсь, полковник. Здравия желаю!
Вторым рассказом я обязан профессору Эберту. На уроке сценического движения один студент из Кайсери.
делая реверанс перед королем, махнул рукой и плащом, но не поклонился.
Профессор вышел из себя:
— Ишь вы какие гордые республиканцы стали! — крикнул он.— Поклониться не желаете!
Когда Сабахаттин Али нам это переводил, мы встретились с ним глазами. Выйдя из аудитории, я подошел к нему и спросил:
— Как вы думаете, мастер, не попробовать ли мне это написать, придав приличную форму?
— Садись и пиши,— ответил он.— Только не повторяй глупости профессора. То есть не ударься в национализм.
Я сел и написал.
И, конечно, ударился в глупость. Ударился и вскоре ушел из консерватории.
«Мы, поколение национально-освободительной войны,— писал я,— а не поколение «Иттихада вэ Тераккй», которое привыкло вам кланяться. Мы позабыли, как кланяются султанам и королям. Езжай, погляди, как танцуют зейбеки, гам ты увидишь закис поклоны и коленца, какие тебе и не снились. Нет, дорогой профессор, получать в день столько, сколько мой отец получает пенсии в месяц, кутить и веселиться и «Анкара-Паласе»2 и нас же еще ругать! Так поступать нельзя».
Оказалось, можно. После того как мой рассказ был опубликован в «устной газете», директор снова вызвал меня к себе.
— А ну давай сейчас же извинись перед профессором, или же я вызову отделение солдат и велю тебя...
Я не стал просить прощения, пусть бы меня расстреляли. Но расстреливать меня не стали, а исключили на неделю из консерватории. Снова ступай на хлеб и воду в изолятор!
Из изолятора я написал письмо Фатьме: «К учебе я охладел. Думаю снова поехать учителем в деревню. Поедешь со мной?»
Ответ ее был горек. Она писала, что больше меня не любит. Распустился во мне зеленый лист, но не успел на его ветке зацвесть цветок, как он увял, пожелтел и оборвался. Скверно мне было. И самое скверное, что ветка первой любви больше не зазеленела никогда. Другой Фатьмы я полюбить не сумел.
Как только кончился срок моего наказания, я обратился в министерство. Учитывая мое тяжелое материальное положение, мне разрешили вернуться к прежней профессии и направили в одну из деревень под Манисой.
Я написал отцу: «Прости! Можешь снова записать меня в тетрадь своих детей. Я еду домой!»
— Не бойся трясины, барахтайся! — напутствовал меня Сабахаттин Али.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ
Начались долгие годы барахтанья. Часть их прошла в разных деревнях, где я учительствовал, часть—в армии. Считая горькие ломти горьких дней, я не замечал, как шло время, текли недоли, месяцы, годы. Особенно в армии.
В тысяча девятьсот сорок первом году я тянул лямку офицера запаса во Фракии. То была не обычная казарменная служба. Трубы протрубили «К бою готовьсь!» И мы держали палец на спусковом крючке, ожидая, что гитлеровские полчища, вторгшиеся в Болгарию, захватившие Грецию, вот-вот бросятся на нас. Немец провозгласил: «Дранг нах Остен!» Ходили слухи, что Гитлер-де мусульманин, что он-де сказал: «Мой вероучитель — на Востоке». Но этим слухам не верили даже те, кто их распускал. Немцы, пытавшиеся во время первой мировой войны проложить себе дорогу к арабской нефти, в этот раз могли попробовать через Черноморское побережье и Кавказ прорваться к нефти бакинской. Но во Фракии тогда говорили одно: германо-турецкое братство по оружию кончилось в девятьсот четырнадцатом. Если он теперь нападет на нас, мы будем сражаться. Немец пройдет только по нашим трупам!
Мы были готовы. Вся Фракия — от Мидьё, Гелибблу, Чаталджй до Эдирне — ждала бури. Сколько раз захватчики топтали эту землю начиная с крестоносцев, рвавшихся к Иерусалиму, и османцев, двигавшихся на Запад вдоль Дуная, сколько крестов осталось торчать в топкой грязи, сколько касок, кавуков, копий, щитов, мечей, пуль, сколько гнилого человеческого мяса и костей было втоптано в эту землю, если и сейчас, стоит взять ее в горсть и сжать,— она пахнет кровью!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я