https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/malenkie/
Мы зашли в кофейню «Хюкюмет». Отец отдышался,помолчал.
— Вот так-то, сынок. От станции до дома я теперь три раза отдыхаю. Первый раз здесь, второй — в кофейне у рынка, третий — у фонтана Харлак.
— Впервые вижу тебя с палкой...
— Что поделать, позвоночник у нас кончается копчиком—старому человеку он кажется коротким. Приходится продолжить его до земли палкой!
— И все равно ты хромаешь.
— Когда одной ногой стоишь в могиле, хоть по измирскому асфальту ходи, все равно хромать будешь!
— Больно ты все в черном свете видишь, отец.
— Встань на мое место да попробуй увидеть в розовом.
Отец отхлебнул кофе. И пояснил:
— Ты шесть лет дома не был. Мачеха твоя добралась наконец до деревни, где собак нет, гуляет себе вволю. Это одно. А потом еще Кадри. Совсем они меня доконали.
— Мачеху я знаю, отец. А на Кадри чего ты жалуешься?
— Я тебе не писал, не хотел тебя огорчать. Коробочка полным полна.— Отец стал загибать пальцы.— Как-то взял меня за шиворот и прижал к стене — это раз. Был у
нас кофейный прибор для гостей, отнес, продал — это два. Прошлый год я во дворе закопал несколько бутылей водки, две потихоньку вылизал, налил водой — это три. Приставал к дочке кондитера — четыре...
— Молодо-зелено, отец. Когда он мальчонкой перенес тиф, доктор говорил, что потом все скажется. На языке или на глазах — где-нибудь да будет у него изъян...
— В ушах у него изъян, сынок! Что ни скажешь, в одно ухо влетит, в другое вылетит. Это пять. Да разве хватит пальцев, чтобы все его грехи пересчитать?
— Короче говоря, ушел он в армию, стало тебе легче.
— Думал, будет легче, а вышло — еще хуже.
— Из-за чего?
— Из-за тебя!
Я подозвал официанта, чтоб расплатиться за кофе.
— Ты нос-то от моих слов не вороги!
Мы расплатились и вышли. Я взял em под руку.
— Я нос не ворочу. Говори прямо, отец, в чем дело?
— А вот в чем. В кого ты такой пошел, не знаю. У нас в роду ни мертвых, ни живых в кандалах не держали. Ты что, мозги свои с хлебом, что ли, съел?
— Погоди отец.
— Чего там годить?! О Мустафе Кулаксызе по радио пьесу написал ты? Ты. О феске часовщика, о корыте пекаря Сюлеймана, о животе глашатая Исмаила, о делишках председателя муниципалитета ты в газеты писал? Ты...
— Ну и что? Плохо сделал, что написал?
— И ты еще спрашиваешь, плохо ли? Что тебе от мертвецов надо, мальчишка? Нечего тебе больше делать, чем слепого кадия слепым называть? Если ты начнешь ругать Иненю, как я ругал Али Ризу-бея, то гляди, найдут для тебя тихое местечко...
— Ты все сказал, отец?
— Нет, не все. Давай-ка посидим здесь...
Мы зашли в кофейню у рынка. Не успели сесть, как он снова принялся меня стращать, тихонько постукивая меня по плечу рукояткой палки:
— Послушай меня, если ты, как сын Али-ходжи, станешь большевистским гявуром...
— Это ты еще откуда взял, отец? Кто говорит, что Хамид большевик...
— Весь город! Сидит теперь твой любимый дружок в манисской тюрьме да на солнце через решетку глядит... Вместе с казенным доктором...
— Каким казенным доктором?
— Нечего меня допрашивать — сейчас моя очередь!
— Я ничего об этом не знаю, потому и спрашиваю.
— Твой безмозглый дружок сколотил шайку вместе с доктором. Набрал себе оборванцев, вроде этого хамала Момче. Каждое утро отправлялись на батрацкий рынок, работников мутили: «Не ходите, мол, хоть десять лир станут давать за день, не ходите!»
— Извини, отец, но я опять тебя перебью. Куда не ходить-то?
— В Фиренклй. Там за Гявурской Могилой сейчас американцы аэродром строят. Должны были строить, да эти вот всех мастеров оттуда сманили. Подстрекали крестьян, чтоб они таскали оттуда цемент. Как-то ночью взяли и целый денюм свежего бетона разрезали, перепахали да испортили.
— Кто?
— Те, у кого отобрали виноградники, поля да пожни. Бетон-то поломали, но кой-кого из них поймали. Прижали как следует. А ну-де, говорите, кто вас научил? Никто. А ну-ка всыпать им фалякй! Скажешь? Не скажу! Получай еще. Понемногу стали разматывать ниточку. Дотянулись до доктора. Тут их обоих в наручниках и и кутузку! Понял теперь?
— Понял, отец!
— Что ты понял?
— Что наш город снова оккупируют, снова будет он сожжен и снова освобожден.
— Все это хорошо, но что мы можем поделать? Бегать, как юродивый Бахри, и орать?
— Орать! По крайней мере быть не глупей его. Мы ведь горим, продают нас.
— Не суйся в дела начальства. Что тебе больше всех надо?
— Раньше ты таким не был, не считал, что тебе меньше всех надо. Теперь и сорок свидетелей не доказали б, что ты тот самый Халил-ходжа, который помо-гал четникам.
— Эх, парень, теперь не то время. Не будь мальчишкой. Теперь тот, кто вперед вылезает, по голове получает, а кто отстает — по заду.
— Не знаю, отец. Но правду сказать, я стыжусь только, что отстал от Хамида.
— Помирать будешь, бойся об этом подумать!
— Двум смертям не бывать.
— Тебе одна смерть, а мне две. Боюсь я.
— Кого?
— Всех. Тех, кто стоит у нас за рулем.
— За руль теперь американцы берутся. Вот чего бояться надо.
— Об этом наши капитаны думают.
— Что они думают, известно, отец. Эти молодцы за три моря к нам не ради красивых глаз пожаловали. Это свиньи той же породы, что наш ростовщик Хаджи Осман. Охотно открывают Анкаре кошелек, чтоб потом за долги все соки из нас выжать. Сядут нам на шею. И задушат процентами — вот чего им надо. Не вышло силой оружия, выйдет с помощью денег. Не мытьем, так катаньем. Войдуг к сгрипу, попробуй потом выгони...
— Этого я мс знаю. Слово за Анкарой.
— Нет. За пародом. Вспомни-ка время национальной войны. Точно то же самое было. Если б тогда Измир не сопротивлялся, если бы юрюк Лли-эфс и Демирджй Мемед с отрядами не удержали бы фронт в Назилли, а в Кютахьй не было бы добровольцев из тех самых большевиков, которых ты так не любишь, сам посуди, разве решился бы Мустафа Кемаль высадиться в Самсуне? Ну, скажи, разве тогда стамбульское правительство не забилось под крылышко к американцам? Семь держав на нас набросились: эти, мол, турки не умеют сами хозяйничать в своем доме, сами-де вшей не могут вывести в своей голове. Разве не они зарились тогда на наше добро, жаждали нашей крови, хотели вырезать нас под корень и разделить между собой пашу землю? Я тебя спрашиваю, отец, за кем тогда было слово и кто тогда сказал последнее слово?
— Не старайся понапрасну. Прошло мое время говорить слова, да и выслушивать такие речи тоже.
— Если так, значит, очередь за нами.
— За кем, за кем? — переспросил отец, усмехаясь в усы.
— За нами. За Хамидом, за доктором, за Момче, за юродивым Бахри, за Маджироглу и кем там еще, не знаю. Словом, за теми грамотными людьми, кто по-настоящему любит эту страну, за теми, кто носит чарыки2 и кепки...
— Браво! Ловко ты научился произносить речи!
— Нет. Пока я только научился как следует читать «Речь» Гази даже между строк.
— Если бы ты научился ее читать, то не сделался бы большевиком!
— Ради аллаха, отец, выплюни ты эту бейскую жвачку изо рта! Чего хотят коммунисты, я узнал не от них, а по тому, кто и за что их ругает.
— Поздравляю! Выходит, ты стал одним из них.
— Не сумел. Пуд соли мне еще надо съесть.
— Я все слышал, сынок. И у земли есть уши. Но, когда тебя в один прекрасный день схватят за шиворот, не жди, что я за тебя заступлюсь. И, если поедут на тебе верхом жандармы, как ехали они на Хамиде от участка к участку, не кричи тогда: «Ой, папочка!»
— Что ты говоришь? В самом деле на спине у Хамида ехали?
— А ты как думал? Его отец рассказывал. «Проучим большевиков,— сказали жандармы.— Хватит нам из-за них ноги оттаптывать по горам и лесам». Сели и погнали как ослов: «Чуш! Чуш!» До самой Манисы, пятьдесят километров. Слезут с Хамида, садятся на доктора, слезут с доктора, садятся на следующего...
Сердце у меня закипело от горя. Я машинально сунул руку в карман. И только когда чиркнул спичкой и затянулся, то сообразил, что впервые в жизни закурил в присутствии отца. Я не решался ни вдохнуть дым, ни выпустить его изо рта, пи бросить сигарету...
— Пошли,-сказал отец.
Мы вышли из кафе и направились к дому.
— Одумайся,— снова начал отец.— Сумасбродство твое до добра не доведет. Всего на свой аршин не перемеряешь.
— Все мы так говорим. Вот и являются американцы и перемеривают Фиренкли на свой аршин.
— Предположим. Ну, а чем ты можешь помешать?
— Как любой коммунист, любой патриот, я буду говорить правду и защищать ее...
— Не шути с огнем -сам сгоришь!
- Если я гореть не буду, если ты гореть не будешь, если мы горен, не будем, так кто ж...» Что, что? Ты ругаешься?
— Нет, молюсь, отец.
— Что-то не похоже на молитву.
— Это молитва свободы.
— Не понял.
— В общем, чтобы развеять мрак, надо гореть, как Керем, говорит он.
— Кто говорит?
— Великий поэт, что сидит в брусской тюрьме.
— На то он и поэт, чтоб говорить.
— Он не только говорит. Сам горит, освещая все вокруг.
— И тебя он тоже осветил?
— Отец, не говори со мной как с врагом. Я стал взрослым, а ни разу за все время от тебя похвалы не слышал...
— А за что тебя хвалить? За твои дурные слова? Ртом плова не сваришь, сынок, так нечего у меня и масла просить. Послушай меня, я еще из ума не выжил. Такой сын хуже трясины — понадеешься, провалишься и не вылезешь. Можно ли хвастать сыном, за которым полиция ходит по пятам, словно за уголовником, который бросил свою работу на радио и к тому же еще...
— Из радио меня все равно бы выгнали, отец. Лучше уж самому уйти.
— ...и к тому же еще собирается жену бросить. Как его изволите называть?
— Не могли мы с ней ужиться. И понял я, что не сможем.
— Что же в ней такого, чтоб не ужиться? Не поганей твоей мачехи!
— Это тебе так отсюда кажется. В тот день, когда я вышел из тюрьмы, пристали ко мне свояк-инспектор да шурин-инженер: пошли! Куда? К начальнику управления безопасности!' В его присутствии этим беям, а ему в присутствии этих беев я должен был дать слово, что отныне прекращаю всякие отношения с чернью и буду держать язык за зубами. Не то они, мол, устроят мне веселую жизнь—сделают так, что меня отовсюду будут гнать в шею и снопа упрячут в тюрьму! Ну, что ты на это скажешь?
— Хорошо, поступили по-отцовски.
— Не по-отцовски это называется, отец... Да и ты, хочешь обижайся, хочешь нет, сам не по-отцовски со мной говоришь. Вместо того чтоб придать мне смелости, лишаешь меня сил.
— Послушай моего последнего совета. Я тебе говорил: увяз — не барахтайся. Ты не послушался. Постарайся хоть не увязнуть в политике. Это всегда мошенничество. Твой дед был не дипломатом, а погонщиком верблюдов. Вот и погоняй потихоньку.
— Нет, отец. Я не дам заковать свой ум в цепи. И не желаю, чтоб меня самого погоняли, как верблюда.
— Значит, в этой стране тебе не жить.
— Я и это учел. Что поделать? Дальше смерти деревни нету.
— Зато чуть поближе смерти есть деревушка. Если еще раз туда попадешь, то на этот раз через три месяца
не выберешься, получишь постоянную прописку. А ворота в ту деревню открываются дважды — один раз, когда входишь, а другой раз, когда отсидишь срок или подохнешь.
— Есть и еще одна возможность, отец.
— Скажешь: амнистия?
— Нет. Если поднапереть снаружи и изнутри, можно открыть ворота силой.
Теперь отец стал читать свою молитву. Побормотал, поворчал. Потом обернулся ко мне:
— Ладно. Я тебя отвязываю от своей скобы. Теперь, если проголодаешься,—беги на луг, станет жажда мучить,—лети к озеру.
— Значит, окончательно вычеркиваешь меня из списка своих детей?
— Нет, вычеркни ты меня. Можешь считать, что отца у тебя больше нет. Не пачкай моего доброго имени. Не хочу, чтоб из-за тебя на старости лет на меня каждая собака ногу поднимала. Больше мне от тебя ничего не надо. И еще прошу: считай, что разговора об этих делах у нас не было.
— Я как раз об этом тебя хотел попросить, отец. Давай не будем больше дома касаться этой темы.
Так мы закрыли нашу дискуссию. И открыли дверь.
В доме праздник. В душе у меня траур. Траур по Xамиду, траур по Фиренкли, где теперь разместились американцы. И горечь, невыносимая горечь каждого ломтя хлеба.
Под лозами винограда, сидя за накрытым праздничным столом, все ждали отца. Мы сели. Отец, воздев руки, произнес молитву. И, воздав хвалу аллаху, взял первый кусок жертвенною мяса.
За ним все мы потянулись к блюду. Я проглотил два куска, словно бросил два камня в реку, и вышел из-за стола. Взял попавшуюся мне на глаза газету и растянулся на софе. Не успел я пробежать несколько строк, как, спрятав за щеку кусок мяса, меня окликнул из-за стола один из зятьев, тот, что был женат на младшей
сестре:
— Послушай, там в газете есть одна штука, я толком не понял. Пишут, мы приняли доктора Трумэна. Что это такое?
— Не доктора, а доктрину.
— Бог с ней, как бы эта дрянь не называлась. Скажи мне лучше, ну вот приняли мы эту доктрину, что теперь будет?
— В Фиренкли построят аэродром!
— Бог с ним. Это хорошо. Больше солдат—больше оборот денег в городе. Ты вот что скажи: отменят твердые цены на мясо, которые установила управа, или нет?
Я не удивился его вопросу. Наш младший зять был мясником. Естественно, мясника грызли заботы о ценах на мясо. Он поднес ко рту баранью ножку и с хрустом откусил еще один кусок.
Я с трудом выбрался на улицу к третьей молитве. Выходя из дома, я позвал отца:
— Давай пойдем вместе. Поздравим с праздником и Фернда!
— Устал я. Чего гам ходить, скоро я навсегда к нему перееду!
Я обернулся, хотел поймать его взгляд. Он отвел глаза. Но по тому, как заходил у пего кадык, я понял, что он глотает слезы.
Глотая слезы, пошел и я на кладбище. Шесть лет мы не виделись с братом. Я сел у него в головах и рассказал обо всем по порядку. Под конец я заговорил в полный голос:
— Вот так-то, брат. Представь себе, наш последний разговор с отцом состоял всего из трех фраз: «Добро пожаловать! До свиданья! Счастливого пути!» Завтра я уезжаю. Куда, я и сам не знаю. Вернусь ли и когда, тоже не могу сказать. Я не стану спрашивать твоего согласия. Если даже ты против, меня все равно не остановишь. Мертвецы не стареют и не растут. Значит, я уже десять лет прихожусь тебе старшим братом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29