Обслужили супер, в восторге
СВОЙ ОСТРОВ
Роман
(эстонс.)
Во время войны я записал две короткие истории о человеке, которого за проявленную в бою отвагу наградили медалью Президента Соединенных Штатов Америки. Это Альберт Каристе. Жизнь его с самой ранней молодости была тяжкой, но мне писать о нем было нетрудно — уж очень образно рассказывал о своей жизни Каристе. Об этом храбром человеке можно было написать длинную историю, но в условиях войны времени для этого не нашлось, поэтому из рассказа Каристе я выбрал лишь два эпизода — один из его детства и другой о последнем бое,— которые и записал. По времени эпизоды эти отделены доброй четвертью столетия, но сам Каристе и я считали, что между ними существует видимая связь. Не будь у него такого тяжелого детства, не укоренись в нем еще с детских лет ненависть ко всякому принуждению, может, и не действовал бы он в бою в решающий миг столь самоотверженно.
Мое детство не было таким трудным, как у Каристе, и в войну не довелось мне совершить ничего сравнимого с его геройским поступком. Да и после войны я в основном писал только о чужих деяниях, Каристе стал тогда председателем крупного колхоза. Различие призваний и свершенного, однако, не мешало нам быть одного мнения, в частности о том, что все с особым усилием обретенное, прочувствованное, услышанное и увиденное в раннем детстве, все это имеет решающее значение в нашей последующей жизни.
Мы с Каристе не первые, кто на своем жизненном опыте пришел к такому выводу. Это было подмечено задолго до нас. Не случайно Таммсааре избрал эпиграфом для своей эпопеи «Правда и справедливость» слова Бодлера: «Разросшаяся до необъятности в удивительной впечатлительности любая, самая малая детская печаль, всякая малейшая радость становятся позднее для взрослого основой художественного произведения, без того, чтобы сам он об этом знал наперед». Думаю, что основой не только художественного произведения; пережитые в детстве щемящая печаль или звенящая радость могут стать впоследствии для взрослого если и не указующей силой всей жизни, то, по крайности, существенным фактором среди многих других внешних и внутренних усилий.
В нашем доме на Сааремаа не говорили о проказе — как не говорят о веревке в доме повешенного. Одно страшное переживание, связанное с этой ужасной в то время (сейчас гораздо менее тяжкой) болезнью, на всю жизнь въелось мне в память.
Я написал несколько книг, при создании которых прямо или косвенно присутствовал тот вошедший в мягкую, как воск, душу ребенка страх.
В раннем детстве в душу мне вошло и другое роковое переживание, но о нем сейчас говорить рано или уже поздно.
И еще одно запавшее в сознание и долго трепетавшее в юношеской душе переживание стало существенной частью внутреннего побуждения к написанию этой повести.
Мой отец, моряк, нашел в Америке более выгодную работу и более благоприятные условия, чем в тогдашней России, и слал письмо за письмом, чтобы мама продала наш бедный арендный хутор и приехала бы в Америку. Может, мама и отправилась бы со мной туда, да только родители отца, дедушка с бабушкой, вросли корнями в здешние береговые извивы и каменистые расщелины. Из-за дедушкиного отказа ничего не вышло, а за год до первой мировой войны отец и сам вернулся на Сааремаа.
О возвратившемся отце я помню лишь то, как в одно солнечное утро он в своих высоких, из Америки привезенных болотных сапогах бродил по нашему затопленному прибрежному пастбищу и рассчитывал разводить тут по свежо обретенным стандартам рыбу. Разумеется, я тогда ничего не смыслил в отцовских планах, в которых особенно сомневался дедушка. У отца возникало много планов, в большинстве они и потом остались только планами, которые были перечеркнуты жизнью, вернее, ранним ее концом. (Отец умер в 1943 году и покоится вместе с маленьким внуком в дюнах возле Аральского моря — отец в Ульялы, Март — в Бугу ни.) Но в то время, когда отцу не было еще и тридцати, а у меня уже «за спиной» полных четыре года, я во все глаза смотрел на отцовские болотные сапоги — как мне хотелось вот так же брести по воде. Достававшие отцу до паха американские сапоги казались мне семимильными, в них можно было не только заходить глубоко в воду и разводить там рыбу, они могли перенести тебя куда угодно — домой или за три моря. И эти с длинными голенищами сапоги, которые я, наверное, буду помнить до конца дней своих, еще больше усилили в моей душе зарожденное отцовскими письмами сомнение — уехать или остаться. Тем более что у многих здешних мальчишек отцы или деды находились все же в Америке, да и немало семей отправились вслед за ними через Балтику, через всю Атлантику. И не потому, что легко им было бросать свои дома, а потому, что многие и не смели больше показываться на Сааремаа — в «красные» годы они наделали баронам лиха.
Состояние это — уехать или остаться — получило новое подкрепление спустя два десятилетия, во время величайшего экономического кризиса, который вместе с остальным капиталистическим миром охватил и тогдашнюю Эстонию. Я не смею утверждать, что кризис в Эстонии был острее, чем в других странах, но верно и то, что вдоволь было тех, кто, говоря словами поэта, выпрашивал у своей родины «лишь хлеба кусочек, лишь пядь земли», просил и, не получив, отправлялся за моря-океаны, где зачастую людей ожидало разочарование — как говорит другой поэт: «...кому Бразилия новым домом, одним ад, у других волдырь надежд прорвался...»
К счастью, у меня в то время было место учителя, я не был лишен работы, только уменьшили жалованье, как у всех учителей. Однако беды тех, кто покинул родину, не оставались для меня пустым звуком (учитель ведь призван разделять заботы своих учеников и их родителей!), и поэтому меня все сильнее подогревали старые сомнения: то ли уехать, то ли остаться. Конечно, я остался на родине, и не только из-за имевшейся работы: в те годы я был занят описанием охватившего меня в детстве страха проказы.
Прошли годы, в Эстонии установилась советская власть, затем народ пережил тяжелые беспокойные годы небывалой по жертвам и разрушениям войны. После войны в Эстонию вернулись люди, которым этот уголок земли между Чудским озером, Балтийским морем, Финским и Рижским заливами, с множеством островов и полуостровов, был когда-то родной стороной. Среди вернувшихся была и Мелание Раук. Юхане Рауке, я кое-что читал, даже сделал его одним из прототипов романа «Берег ветров». Но услышанная теперь из уст Мелание Раук история их семьи была куда интереснее, чем то, о чем я поведал в романе.
Юхан Раук, будучи молодым писарем волости Пярсама, принимал активное участие в событиях тысяча девятьсот пятого года, был в декабре арестован (попади он в руки карательного отряда, его бы, наверное, расстреляли), в тысяча девятьсот шестом году Юхана под залог освободили из рижской тюрьмы, он бежал через Финляндию в Канаду, продвигался с востока на запад, работая в разных местах, наконец, найдя более постоянную работу на рыбной фабрике западного побережья Канады в Принс-Руперте, осел там и вызвал туда в тысяча девятьсот одиннадцатом году свою семью. И жена Юхана Раука с двумя маленькими дочками — младшей, Мелание, было пять лет — отправилась через Атлантику, через Канаду, высокие Скалистые горы в совершенно другие, чем равнинное, с каменными оградами и ветряками, можжевеловыми пастбищами и каменистыми полями Сааремаа, края. На Сааремаа можешь натянуть высокие, до паха, сапоги и шагать в море целую четверть версты, вода все равно не зальется в голенища — в Принс-Руперте стоит сделать три шага, и уже с головой. Где на Сааремаа кто-нибудь видел сейчас или тысячу лет назад, чтобы дороги мостили не гравием, а бревнами. И в Принс-Руперте, в одном из фордов на берегу Тихого океана, хватает гравия и камня, но земля здесь настолько бугристая, в таких крутых изломах, что первым поселенцам этих мест проще было настелить мостообразные бревенчатые дороги, чем срезать бугры и заполнять гравием лощины. В Принс-Руперте нет недостатка древесины, лес тут густой, частый и высокий. На Сааремаа не сыщешь столь могучее дерево, которое не обхватил бы один человек, а здесь высятся деревья, которые и десять человек, взявшись за руки, не смогут обхватить, при этом макушки гигантов лохматят дождевые облака. А дождь, дождь! Если он надвигается с запада, со стороны Великого океана, то льет как из ведра. Но час-другой, и опять вдруг проглядывает солнце. Но надолго ли? Уже снова чернеет небо, становится таким же черным, как лес и горы под ним, и опять дождь такой, что своими потоками сливает в одно землю и небо.
А что же объединяет этих говорящих на разных языках людей, с разным цветом кожи, прибывших или сбежавшихся сюда со всех уголков земли? Прежде всего «кусок хлеба и пядь земли», а может, и чувство безопасности, которого им не хватало на родине. В Принс-Руперте, правда, хлеба
не выращивают, полей здесь нет, излишняя влажность тому виной, благо в долинах и в растущем на склонах гор девственном лесе... Но пищи сверх хлеба — лосося или селедки—в фиордах было вдоволь, за них железный конь привозил с востока, с черноземных земель Виннипега, от осевших там украинских фермеров, сколько угодно зерна.
У Юхана Раука, волостного писаря, получившего городское образование, хлеб для себя и семьи нашелся бы, видно, и на Сааремаа, но он желал вдобавок к хлебу и тому, что имелось сверх него, еще и свободы, он писал против мызников воззвания, за что на родине вместо свободы получил тюрьму. В Канаде ему это в упрек не ставили, тогдашние канадские газеты в основном благосклонно писали о тех, кто боролся против самодержавного строя царской России. Казалось, что Канада станет для Юхана Раука, его семьи и товарищей новой родиной. Проявляя бережливость, он сумел скопить столько денег, что приобрел строительные материалы и построил для своей семьи в Принс-Руперте небольшой домик. В нем для Ольги и Мелание, двух привезенных с родного острова сестер, родились два брата — Алексей и Василий. Тут дети получили образование, и здесь же старшая из дочерей, Ольга, вышла замуж. Но и Канада не пришлась Юхану Рауку полностью по душе. В тысяча девятьсот двадцать четвертом году Раук вместе с эстонскими товарищами по работе организовал коммуну, осенью того же года вся коммуна перебралась в Нью-Йорк, оттуда отплыла на пароходе через океан на восток, высадилась в Риге и уже из Риги направилась дальше, в Советскую Россию. Из семьи Рауков в Канаде осталась только вышедшая замуж за англичанина Ольга.
Когда я услышал от Мелание Раук историю ее семьи, меня снова захватил внушенный отцовскими письмами и отвергнутый дедом зов — ехать не ехать,— которому я тогда, ребенком, невольно сопереживал, но который до сих пор остался не выраженным на бумаге. Кроме высоких отцовских сапог я до сих пор еще ясно помню присланную отцом из Америки одну почтовую открытку, на которой в ярких красках был изображен город Сан-Франциско. Открытка эта долгое время хранилась у нас дома. Помню и то — это пришло на память чуть позже,— что еще на открытке был изображен вечерний закат, солнце садилось в океан, внизу открытки были напечатаны слова «Золотые Ворота», которые впоследствии стали заглавием одного моего романа. Хотя заглавие было символическим и совершенно не касалось того, что я услышал от Мелание Раук.
Когда я думал о том, что, подобно Мелание Раук, и я мог в детстве оказаться по ту сторону океана, мне уже не давали покоя Юхан Раук и история его семьи. Но, не повидав Канады, невозможно было описать судьбу Рауков, что я собирался сделать в привычной для меня романной форме, хотя и новелла и документальный рассказ (например, о том же Альберте Каристе) совершенно чуждыми мне не были.
Мелание Раук снабдила меня книгами и брошюрами о канадской действительности, я взялся переводить роман Джеймса Олдриджа, посвященный жизни канадских трапперов, чтобы в ходе переводческой работы быть постоянно рядом с канадцами и природой Канады. Наконец в 1966 году я впервые побывал в Канаде, туристом.
Турист обычно видит то, что ему показывают, и меньше всего то, что хотел бы сам увидеть. Несколько раз в туристических поездках, переезжая с группой из одного города в другой и переваривая предлагаемые гидом достопримечательности, я вспоминал историю кихнусца, который однажды на материке попал за праздничный стол. Хозяйка, женщина очень гостеприимная, предлагала кихнусцу и то, и это — что получше, а кихнусец возьми да и спроси: «А можно мне взять того, чего я сам желаю?»
Мне посчастливилось, путешествуя по Канаде с туристской группой, помимо предлагаемого гидом — довольно обильного, взять немного и «того, чего я сам желал». Я отыскал в Ванкувере людей, которые согласились пригласить меня в Канаду. В следующем, тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году и состоялась моя вторая канадская поездка. Приземлившись в Монреале, я сразу же отправился дальше на запад, в Ванкувер, к пригласившим меня людям. В тот раз я услышал там о столь интересном человеке, очень уже старом, выходце с Сааремаа, что я просто обязан был его отыскать.
Если Финляндию называют страной тысячи озер, то с еще большим основанием можно назвать морем тысячи островов западную часть канадского Тихого океана, с целой гроздью ее островов. Самый большой из них, Ванкувер, отделенный от материка проливом в несколько десятков километров, тянется с юго-востока на северо-запад почти параллельно подпирающему облака хребту Скалистых гор. Этот длинный, местами сужающийся до километра и тут же дугой расходящийся пролив прямо-таки напичкан большими и малыми островами, так что в некоторых узеньких
лабиринтах среди выступающих из воды скал почти не остается места для фарватера океанских судов. На одном из этих тысяч островов я и отыскал старого человека, который за два вечера опрокинул все мои давно продуманные творческие планы.
Его судьба оказалась еще более замысловатой, чем у Юхана Раука, который в первые десятилетия нашего века, всего в двухстах милях отсюда к северу, в Принс-Руперте, основал для себя и своего семейства временное жилище.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Роман
(эстонс.)
Во время войны я записал две короткие истории о человеке, которого за проявленную в бою отвагу наградили медалью Президента Соединенных Штатов Америки. Это Альберт Каристе. Жизнь его с самой ранней молодости была тяжкой, но мне писать о нем было нетрудно — уж очень образно рассказывал о своей жизни Каристе. Об этом храбром человеке можно было написать длинную историю, но в условиях войны времени для этого не нашлось, поэтому из рассказа Каристе я выбрал лишь два эпизода — один из его детства и другой о последнем бое,— которые и записал. По времени эпизоды эти отделены доброй четвертью столетия, но сам Каристе и я считали, что между ними существует видимая связь. Не будь у него такого тяжелого детства, не укоренись в нем еще с детских лет ненависть ко всякому принуждению, может, и не действовал бы он в бою в решающий миг столь самоотверженно.
Мое детство не было таким трудным, как у Каристе, и в войну не довелось мне совершить ничего сравнимого с его геройским поступком. Да и после войны я в основном писал только о чужих деяниях, Каристе стал тогда председателем крупного колхоза. Различие призваний и свершенного, однако, не мешало нам быть одного мнения, в частности о том, что все с особым усилием обретенное, прочувствованное, услышанное и увиденное в раннем детстве, все это имеет решающее значение в нашей последующей жизни.
Мы с Каристе не первые, кто на своем жизненном опыте пришел к такому выводу. Это было подмечено задолго до нас. Не случайно Таммсааре избрал эпиграфом для своей эпопеи «Правда и справедливость» слова Бодлера: «Разросшаяся до необъятности в удивительной впечатлительности любая, самая малая детская печаль, всякая малейшая радость становятся позднее для взрослого основой художественного произведения, без того, чтобы сам он об этом знал наперед». Думаю, что основой не только художественного произведения; пережитые в детстве щемящая печаль или звенящая радость могут стать впоследствии для взрослого если и не указующей силой всей жизни, то, по крайности, существенным фактором среди многих других внешних и внутренних усилий.
В нашем доме на Сааремаа не говорили о проказе — как не говорят о веревке в доме повешенного. Одно страшное переживание, связанное с этой ужасной в то время (сейчас гораздо менее тяжкой) болезнью, на всю жизнь въелось мне в память.
Я написал несколько книг, при создании которых прямо или косвенно присутствовал тот вошедший в мягкую, как воск, душу ребенка страх.
В раннем детстве в душу мне вошло и другое роковое переживание, но о нем сейчас говорить рано или уже поздно.
И еще одно запавшее в сознание и долго трепетавшее в юношеской душе переживание стало существенной частью внутреннего побуждения к написанию этой повести.
Мой отец, моряк, нашел в Америке более выгодную работу и более благоприятные условия, чем в тогдашней России, и слал письмо за письмом, чтобы мама продала наш бедный арендный хутор и приехала бы в Америку. Может, мама и отправилась бы со мной туда, да только родители отца, дедушка с бабушкой, вросли корнями в здешние береговые извивы и каменистые расщелины. Из-за дедушкиного отказа ничего не вышло, а за год до первой мировой войны отец и сам вернулся на Сааремаа.
О возвратившемся отце я помню лишь то, как в одно солнечное утро он в своих высоких, из Америки привезенных болотных сапогах бродил по нашему затопленному прибрежному пастбищу и рассчитывал разводить тут по свежо обретенным стандартам рыбу. Разумеется, я тогда ничего не смыслил в отцовских планах, в которых особенно сомневался дедушка. У отца возникало много планов, в большинстве они и потом остались только планами, которые были перечеркнуты жизнью, вернее, ранним ее концом. (Отец умер в 1943 году и покоится вместе с маленьким внуком в дюнах возле Аральского моря — отец в Ульялы, Март — в Бугу ни.) Но в то время, когда отцу не было еще и тридцати, а у меня уже «за спиной» полных четыре года, я во все глаза смотрел на отцовские болотные сапоги — как мне хотелось вот так же брести по воде. Достававшие отцу до паха американские сапоги казались мне семимильными, в них можно было не только заходить глубоко в воду и разводить там рыбу, они могли перенести тебя куда угодно — домой или за три моря. И эти с длинными голенищами сапоги, которые я, наверное, буду помнить до конца дней своих, еще больше усилили в моей душе зарожденное отцовскими письмами сомнение — уехать или остаться. Тем более что у многих здешних мальчишек отцы или деды находились все же в Америке, да и немало семей отправились вслед за ними через Балтику, через всю Атлантику. И не потому, что легко им было бросать свои дома, а потому, что многие и не смели больше показываться на Сааремаа — в «красные» годы они наделали баронам лиха.
Состояние это — уехать или остаться — получило новое подкрепление спустя два десятилетия, во время величайшего экономического кризиса, который вместе с остальным капиталистическим миром охватил и тогдашнюю Эстонию. Я не смею утверждать, что кризис в Эстонии был острее, чем в других странах, но верно и то, что вдоволь было тех, кто, говоря словами поэта, выпрашивал у своей родины «лишь хлеба кусочек, лишь пядь земли», просил и, не получив, отправлялся за моря-океаны, где зачастую людей ожидало разочарование — как говорит другой поэт: «...кому Бразилия новым домом, одним ад, у других волдырь надежд прорвался...»
К счастью, у меня в то время было место учителя, я не был лишен работы, только уменьшили жалованье, как у всех учителей. Однако беды тех, кто покинул родину, не оставались для меня пустым звуком (учитель ведь призван разделять заботы своих учеников и их родителей!), и поэтому меня все сильнее подогревали старые сомнения: то ли уехать, то ли остаться. Конечно, я остался на родине, и не только из-за имевшейся работы: в те годы я был занят описанием охватившего меня в детстве страха проказы.
Прошли годы, в Эстонии установилась советская власть, затем народ пережил тяжелые беспокойные годы небывалой по жертвам и разрушениям войны. После войны в Эстонию вернулись люди, которым этот уголок земли между Чудским озером, Балтийским морем, Финским и Рижским заливами, с множеством островов и полуостровов, был когда-то родной стороной. Среди вернувшихся была и Мелание Раук. Юхане Рауке, я кое-что читал, даже сделал его одним из прототипов романа «Берег ветров». Но услышанная теперь из уст Мелание Раук история их семьи была куда интереснее, чем то, о чем я поведал в романе.
Юхан Раук, будучи молодым писарем волости Пярсама, принимал активное участие в событиях тысяча девятьсот пятого года, был в декабре арестован (попади он в руки карательного отряда, его бы, наверное, расстреляли), в тысяча девятьсот шестом году Юхана под залог освободили из рижской тюрьмы, он бежал через Финляндию в Канаду, продвигался с востока на запад, работая в разных местах, наконец, найдя более постоянную работу на рыбной фабрике западного побережья Канады в Принс-Руперте, осел там и вызвал туда в тысяча девятьсот одиннадцатом году свою семью. И жена Юхана Раука с двумя маленькими дочками — младшей, Мелание, было пять лет — отправилась через Атлантику, через Канаду, высокие Скалистые горы в совершенно другие, чем равнинное, с каменными оградами и ветряками, можжевеловыми пастбищами и каменистыми полями Сааремаа, края. На Сааремаа можешь натянуть высокие, до паха, сапоги и шагать в море целую четверть версты, вода все равно не зальется в голенища — в Принс-Руперте стоит сделать три шага, и уже с головой. Где на Сааремаа кто-нибудь видел сейчас или тысячу лет назад, чтобы дороги мостили не гравием, а бревнами. И в Принс-Руперте, в одном из фордов на берегу Тихого океана, хватает гравия и камня, но земля здесь настолько бугристая, в таких крутых изломах, что первым поселенцам этих мест проще было настелить мостообразные бревенчатые дороги, чем срезать бугры и заполнять гравием лощины. В Принс-Руперте нет недостатка древесины, лес тут густой, частый и высокий. На Сааремаа не сыщешь столь могучее дерево, которое не обхватил бы один человек, а здесь высятся деревья, которые и десять человек, взявшись за руки, не смогут обхватить, при этом макушки гигантов лохматят дождевые облака. А дождь, дождь! Если он надвигается с запада, со стороны Великого океана, то льет как из ведра. Но час-другой, и опять вдруг проглядывает солнце. Но надолго ли? Уже снова чернеет небо, становится таким же черным, как лес и горы под ним, и опять дождь такой, что своими потоками сливает в одно землю и небо.
А что же объединяет этих говорящих на разных языках людей, с разным цветом кожи, прибывших или сбежавшихся сюда со всех уголков земли? Прежде всего «кусок хлеба и пядь земли», а может, и чувство безопасности, которого им не хватало на родине. В Принс-Руперте, правда, хлеба
не выращивают, полей здесь нет, излишняя влажность тому виной, благо в долинах и в растущем на склонах гор девственном лесе... Но пищи сверх хлеба — лосося или селедки—в фиордах было вдоволь, за них железный конь привозил с востока, с черноземных земель Виннипега, от осевших там украинских фермеров, сколько угодно зерна.
У Юхана Раука, волостного писаря, получившего городское образование, хлеб для себя и семьи нашелся бы, видно, и на Сааремаа, но он желал вдобавок к хлебу и тому, что имелось сверх него, еще и свободы, он писал против мызников воззвания, за что на родине вместо свободы получил тюрьму. В Канаде ему это в упрек не ставили, тогдашние канадские газеты в основном благосклонно писали о тех, кто боролся против самодержавного строя царской России. Казалось, что Канада станет для Юхана Раука, его семьи и товарищей новой родиной. Проявляя бережливость, он сумел скопить столько денег, что приобрел строительные материалы и построил для своей семьи в Принс-Руперте небольшой домик. В нем для Ольги и Мелание, двух привезенных с родного острова сестер, родились два брата — Алексей и Василий. Тут дети получили образование, и здесь же старшая из дочерей, Ольга, вышла замуж. Но и Канада не пришлась Юхану Рауку полностью по душе. В тысяча девятьсот двадцать четвертом году Раук вместе с эстонскими товарищами по работе организовал коммуну, осенью того же года вся коммуна перебралась в Нью-Йорк, оттуда отплыла на пароходе через океан на восток, высадилась в Риге и уже из Риги направилась дальше, в Советскую Россию. Из семьи Рауков в Канаде осталась только вышедшая замуж за англичанина Ольга.
Когда я услышал от Мелание Раук историю ее семьи, меня снова захватил внушенный отцовскими письмами и отвергнутый дедом зов — ехать не ехать,— которому я тогда, ребенком, невольно сопереживал, но который до сих пор остался не выраженным на бумаге. Кроме высоких отцовских сапог я до сих пор еще ясно помню присланную отцом из Америки одну почтовую открытку, на которой в ярких красках был изображен город Сан-Франциско. Открытка эта долгое время хранилась у нас дома. Помню и то — это пришло на память чуть позже,— что еще на открытке был изображен вечерний закат, солнце садилось в океан, внизу открытки были напечатаны слова «Золотые Ворота», которые впоследствии стали заглавием одного моего романа. Хотя заглавие было символическим и совершенно не касалось того, что я услышал от Мелание Раук.
Когда я думал о том, что, подобно Мелание Раук, и я мог в детстве оказаться по ту сторону океана, мне уже не давали покоя Юхан Раук и история его семьи. Но, не повидав Канады, невозможно было описать судьбу Рауков, что я собирался сделать в привычной для меня романной форме, хотя и новелла и документальный рассказ (например, о том же Альберте Каристе) совершенно чуждыми мне не были.
Мелание Раук снабдила меня книгами и брошюрами о канадской действительности, я взялся переводить роман Джеймса Олдриджа, посвященный жизни канадских трапперов, чтобы в ходе переводческой работы быть постоянно рядом с канадцами и природой Канады. Наконец в 1966 году я впервые побывал в Канаде, туристом.
Турист обычно видит то, что ему показывают, и меньше всего то, что хотел бы сам увидеть. Несколько раз в туристических поездках, переезжая с группой из одного города в другой и переваривая предлагаемые гидом достопримечательности, я вспоминал историю кихнусца, который однажды на материке попал за праздничный стол. Хозяйка, женщина очень гостеприимная, предлагала кихнусцу и то, и это — что получше, а кихнусец возьми да и спроси: «А можно мне взять того, чего я сам желаю?»
Мне посчастливилось, путешествуя по Канаде с туристской группой, помимо предлагаемого гидом — довольно обильного, взять немного и «того, чего я сам желал». Я отыскал в Ванкувере людей, которые согласились пригласить меня в Канаду. В следующем, тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году и состоялась моя вторая канадская поездка. Приземлившись в Монреале, я сразу же отправился дальше на запад, в Ванкувер, к пригласившим меня людям. В тот раз я услышал там о столь интересном человеке, очень уже старом, выходце с Сааремаа, что я просто обязан был его отыскать.
Если Финляндию называют страной тысячи озер, то с еще большим основанием можно назвать морем тысячи островов западную часть канадского Тихого океана, с целой гроздью ее островов. Самый большой из них, Ванкувер, отделенный от материка проливом в несколько десятков километров, тянется с юго-востока на северо-запад почти параллельно подпирающему облака хребту Скалистых гор. Этот длинный, местами сужающийся до километра и тут же дугой расходящийся пролив прямо-таки напичкан большими и малыми островами, так что в некоторых узеньких
лабиринтах среди выступающих из воды скал почти не остается места для фарватера океанских судов. На одном из этих тысяч островов я и отыскал старого человека, который за два вечера опрокинул все мои давно продуманные творческие планы.
Его судьба оказалась еще более замысловатой, чем у Юхана Раука, который в первые десятилетия нашего века, всего в двухстах милях отсюда к северу, в Принс-Руперте, основал для себя и своего семейства временное жилище.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27