https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А спустя еще годы все эти холмы, открывавшиеся нашему взору, обрастут домами новых скученных иерусалимских кварталов — Рамат Эшкол, Рамат Алон, Маалот Дафна, Гиват Мивтар, Французский холм — и холмы истают. Но летом тысяча девятьсот сорок девятого года все еще по-прежнему — заброшенные скалистые склоны холмов в светлых пятнах известняков, заросли темных кустарников. Там и сям глаз задерживается на одинокой сгорбленной сосне, упрямо дожившей до глубокой старости, — зимние суровые ветры навсегда согнули ее спину дугой.

Она читала мне вслух то, что и так намеревалась читать тем утром: хасидские истории, притчи, несколько туманные истории о святых кабалистах, которым удалось очиститься, вознестись и стать чудотворцами. Иногда — по неосторожности — эти таинственные кабалисты, моля о спасении для себя, для угнетенных и униженных, для всего еврейского народа, навлекали страшные несчастья: причиной оказывалась то ли какая-то ошибка в последовательности заклинаний, то ли песчинка скверны, тайком затесавшаяся в гущу святых намерений.
На мои вопросы она отвечала неожиданно и странно, иногда ее ответы казались мне дикими, повергали меня в трепет, настолько угрожали они твердым основам здравого смысла моего папы.
А то, напротив: она поражала меня именно простым, вполне ожидаемым ответом, насыщающим, как краюха черного хлеба. Даже самое-самое «ожиданное» обретало у нее оттенок неожиданности. И я любил ее, я прикипел к ней, потому что было в ней, почти во всем, что она говорила и делала, нечто странное и волнующее, немного пугающее. Например, «глаза души» — она говорила мне, что они принадлежат Иисусу из Назарета, но, мол, и среди нас, здесь, в Иерусалиме, можно часто встретить «глаза души», однако совсем не в том смысле, который подразумевал Иисус. Или «немые души», появляющиеся в стихотворении Бялика «Да разделю я с ними судьбу свою»: ведь это, по сути, те самые таинственные тридцать шесть праведников, на которых держится мир. В другой раз она прочитала мне стихи Бялика о его отце — человеке столь чистой души, что даже грязь кабака, окружавшая его, не могла коснуться этой души. А вот сына его, поэта, коснулись и грязь, и скверна, да еще как коснулись! Бялик сам написал об этом в начале своего стихотворения «Мой отец»: в первых двух строчках, прежде чем рассказать нам о своем отце, он говорит о себе. И странно, что мудрецы-литературоведы не обратили внимания на то, что стихи о чистом образе отца начинаются с этой горькой исповеди о неправедной жизни сына.
А быть может, она и не говорила этого: я ведь не сидел там с карандашом и тетрадкой, не записывал за ней каждое сказанное ею слово. А с тех пор прошло более пятидесяти лет. Многое из того, что слышал я в то лето из уст Зелды, было выше моего понимания. Но день за днем она чуть-чуть и еще чуть-чуть поднимала уровень моего понимания. Я помню, к примеру, что она рассказывала мне о Бялике, о его детстве, о его разочарованиях, и о его неправедной жизни тоже. Рассказывала и такое, что не соответствовало моему возрасту. Среди прочих стихов она читала мне стихотворение «Мой отец» и говорила о кругах скверны и очищения.

Но что именно она говорила?
Сейчас в моей комнате в Араде, в конце июня 2001 года, в этот летний день я пытаюсь восстановить это для себя, или даже не восстановить, а догадаться, вызвать из потустороннего мира, добыть, можно сказать, из ничего. Это напоминает работу таксидермистов, которые изготовляют чучела для музея природы: всего лишь по одной-двум костям они воссоздают для нас целого динозавра.
Мне нравилось то, как учительница Зелда прибавляла слово к слову: случалось, она выбирала одно слово, простое, самое обычное, помещала его рядом с другим, тоже обычным, довольно избитым, и вот их сочетание становилось неожиданным — только в силу соседства двух совершенно простых слов, не привыкших находиться рядом. Казалось, меж ними вдруг пробегала какая-то электрическая искра — и душа моя, жаждущая словесных чудес, переполнялась.
Вот несколько разрозненных строк из ее стихотворения «В старом доме просвещения для слепых»:


Почему испугалась я презрения гор…
Душа моя, словно птица, прилетевшая
из страны, плодов которой она не отведала…




Что сад ночной нарушил свой обет,
данный нежной тьме…




Впервые думаю я
о ночи, что звезды и созвездия ее — преданье…


И еще из того же стихотворения, целая строфа, заключающая его:


Когда я пойму, что тьма ее
Полна знаков,
А я ничего не знаю о путешествиях ее души
К прекрасному, глубокому, излучающему свет.
К невозможному.



В то лето Зелда все еще была незамужней женщиной, но иногда появлялся во дворе мужчина, на мой взгляд, немолодой, судя по внешнему виду, религиозный. Проходя между нами, он, сам того не замечая, рвал все многообразие невидимых утренних паутинок, что сплелись между нею и мною. Правда, иногда он удостаивал меня кивком головы с огрызком улыбки. И, встав ко мне спиной, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и семьдесят семь лет. Конца не дождаться. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Два-три раза удалось ему зачерпнуть ее заливистый смех, смех девочки, которым она ни разу не удостоила меня. Даже в моих ночных снах. Она осыпала того человека монетками — монетками смеха. А я, нищий, тем временем представлял себе со всеми мельчайшими подробностями бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала вот уже несколько дней в конце улицы Малахи: в чрево этой бетономешалки брошу я под утро труп этого ее шута после того, как убью его в полночь.

Я жил в мире слов. Я говорил, не останавливаясь, не умолкая. Еще не открыв глаза поутру, я уже начинал лекцию, которая продолжалась без перерыва до самого вечера, до отхода ко сну, и дальше — во сне.
Но слушателя у меня не было: все, что я говорил, казалось моим сверстникам языком банту или чукчей, а взрослые — все до одного — с утра до вечера, так же, как и я, произносили речи, и никто из них меня не слышал. В те дни в Иерусалиме не слышали друг друга. И, возможно, даже к самому себе не каждый прислушивался по-настоящему. (Исключением был добрый дедушка Александр, который умел слушать и даже испытывал огромное удовольствие, пожиная плоды своего умения, но ведь слушал-то он только женщин. Не меня.)
Вот так вот в целом мире не находилось ни одного свободного уха, готового меня выслушать, разве что в самых редких случаях. И даже когда они милостиво снисходили, чтобы выслушать меня, не проходило и трех-четырех минут, как накатывала на них усталость, хотя из вежливости они делали вид, что внимают мне и время от времени фальшиво изображали удовольствие.
Только учительница Зелда слушала меня. И не как добросердечная тетушка, которая устало, исключительно из жалости, отдает себя на растерзание возбужденному мальчику, чьи чувства взрываются и ежесекундно переливаются через край. Нет. Она слушала меня, не торопясь, серьезно, словно училась у меня словам, которые были ей приятны или возбуждали ее любопытство.
И еще: учительница Зелда относилась ко мне с уважением — когда она хотела, чтобы я говорил, то умела тонко и деликатно воодушевить меня, подбрасывая веточки в костер, но когда ей было неинтересно, говорила, не колеблясь.
— С меня довольно. Теперь остановись.
Другие, те, кто, спустя три минуты, переставал меня слушать, не мешали мне говорить и говорить, сколько душе моей угодно, хоть целый час. А тем временем они думали о своих делах, хотя и изображали всем своим видом полное внимание.
Все это происходило после окончания второго класса, когда я закончил учебу в школе «Отчизна ребенка», но еще не начал учиться в «Тахкемони». Мне было восемь лет, но я уже привык читать газеты, брошюры, всевозможные журналы — в дополнение к сотне или двум сотням книг, которые я проглотил к тому времени. (Почти все, что попадало в мои руки. И практически без разбора: я прочесал папину библиотеку, и чуть ли не в каждую книжку, написанную на современном иврите, я впивался зубами, пытаясь грызть ее в своем углу).
А еще я сочинял стихи: о еврейских батальонах, о борьбе подполья, о Иегошуа Бин-Нуне, о жуке, растоптанном грубой ногой, об осенней печали. Эти свои стихи я по утрам приносил учительнице Зелде, которая относилась к ним с осторожностью, словно осознавая свою ответственность. Что она говорила о каждом стихотворении, — я сейчас не помню. Да и стихи те я уже позабыл.
Но не забыл, что говорила она о стихах и голосах. Не о голосах свыше, обращенных к душе поэта, а о том, что разные слова создают разные голоса. К примеру, слово «шорох» шепчет, у слова «рев» низкий, грубый голос, у слова «тон» — тонкое звучание, а слово «воркотня» воркует. И еще, и еще. У нее был целый репертуар — слова и их голоса, и здесь я с усилием извлекаю из глубин памяти то, что не всплывает само собой.
Возможно, и это я слышал от учительницы Зелды в то лето, когда мы были близки друг другу: «Если ты рисуешь дерево, нарисуй лишь несколько листков. Не надо прорисовывать всю его крону. А если человека — нет нужды выписывать всю его шевелюру». Но в этом она бывала непоследовательной: однажды заметила, что, как ей кажется, вот тут и тут я написал чуть-чуть больше, чем следовало, а в другой раз сказала, что, возможно, здесь-то и стоило написать поподробнее. Но как же узнать? И по сей день я ищу ответ.

Учительница Зелда открыла мне иврит, какого я никогда не слышал: ни в доме профессора Клаузнера, ни в нашем доме, ни на улице, ни в прочитанных книгах, — иврит странный, своевольный, иврит религиозных притч и хасидских историй, иврит народных пословиц и изречений, насыщенный заимствованиями из идиша, преступающий все законы, смешивающий мужской и женский род, настоящее время с прошедшим, подменяющий существительное прилагательным. Иврит неряшливый и даже путаный. Но сколько жизненной силы было в тех историях! Если рассказывалось о снеге, то казалось, все слова в этой истории были сделаны из снега. А когда повествовалось о пожаре, то пылали и сами слова. Какая завораживающая сладость была в ее сказках о всяческих чудесах! Словно писавший окунал буквы в вино: слова вызывали головокружение.
И поэзию открыла мне в то лето учительница Зелда — книги, что никак, ну, никак не соответствовали моему возрасту: стихи Леи Гольдберг и Ури Цви Гринберга, стихи Иохевед Бат-Мириам и Эстер Рааб, стихи И. Ц. Римона.
У нее я научился: порой бывает такое слово, которое нуждается в том, чтобы вокруг него царила полнейшая тишина — и это создаст слову пространство и простор. Как картины, которые вешают на стену. И среди картин есть такие, что не терпят ничьего соседства.
Многому я научился у нее, и в классе, и в ее дворике. Видимо, ее не смущало то, что я оказывался посвященным в некоторые ее секреты.
Но лишь в некоторые. К примеру, я и понятия не имел, а она даже легким намеком не намекнула, что Зелда — не только моя учительница, не только моя любимая, но и Зелда-поэтесса, стихи которой уже публикуются в литературных приложениях некоторых второстепенных журналов. И еще я не знал, что она, как и я, — единственный ребенок в семье. Не знал я, что она из рода рабби Шнеура Залмана, основателя Хабада, что она двоюродная сестра главы любавичских хасидов рабби Менахема-Мендла (их отцы были родными братьями). Не знал я, что она училась рисованию, участвовала в драматической студии, что кроме стихов, была опубликована и ее поэтичная проза. Я не представлял себе, что мой соперник, еще один ее поклонник, — раввин Хаим Мишковский, прозванный из-за высокого роста «Длинный Хаим» или «Длинная жизнь» (обыгрывалось его имя «Хаим», что и означает на иврите «жизнь»). Два года спустя после нашего, ее и моего, лета он на ней женился, но жизнь его оказалась не длинной. Всего этого я о ней не знал.
В начале осени тысяча девятьсот сорок седьмого года я начал учиться в третьем классе религиозной школы для мальчиков «Тахкемони». Новые впечатления и чувства заполнили мою жизнь, да и не подобало мне, словно малышу, держаться за подол учительницы младших классов Зелды: соседи удивленно вскидывали брови, ребята в округе уже начали надо мной потешаться. Да и я сам слегка подсмеивался сам над собой — чего это я несусь к ней каждое утро. Какое будет у меня лицо, когда весь квартал вот-вот начнет болтать о ненормальном мальчишке, снимающем для нее высохшее белье, подметающем ей дворик, а в полночь, когда небо усыпано звездами, небось, мечтающем на ней жениться?..

Спустя несколько недель вспыхнули в Иерусалиме кровавые столкновения между евреями и арабами, затем началась Война за Независимость, бомбежки, осада и голод. Я отдалился от учительницы Зелды: уже не бежал к ней в семь утра, умытый, с шевелюрой, приглаженной пригоршней воды, не сидел с ней в ее дворике. Не приносил ей новых, написанных накануне вечером, стихов. Если мы встречались на улице, я, бывало, быстро-быстро говорил ей: «Доброе-утро-как-поживаете-учительница-Зелда». Без всякого вопросительного знака бормотал я это «как-поживаете» и убегал, не дожидаясь ответа. Я стыдился того, что было. И стыдился того, как расстался с ней, — не сказав, что между нами все кончено, и даже ничего не объяснив ей. И еще я стыдился того, что она, безусловно, знает, что в мыслях своих я с ней не расстался.
Затем мы, наконец-то, выбрались из квартала Керем Авраам. Мы стали жить в Рехавии — сбылась мечта моего отца. Потом умерла моя мама, и я уехал жить и работать в кибуц. Иерусалим я очень хотел оставить позади. Насовсем. Все связи были оборваны. Временами в каком-нибудь журнале я натыкался на чудесное стихотворение Зелды — так узнавал я, что она жива и по-прежнему живет чувствами. Но после смерти матери я с неприятием относился ко всяким чувствам, и особенно хотелось мне раз и навсегда отдалиться от живущих чувствами женщин, кем бы они ни были.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113


А-П

П-Я