https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/100x80/
Но я не уверен, что был бы способен, подобно господину Зархи, сделать ради них то, что сделал он для моего отца. Кто знает, пришла ли бы мне вообще в голову такая же щедрая и хитроумная мысль, как та, что осенила Исраэля Зархи. Ведь он жил, как и все в те годы, едва сводя концы с концами. И три экземпляра «Новеллы в ивритской литературе» наверняка обошлись ему в сумму, на которую можно было бы приобрести столь необходимую ему зимнюю одежду.
Господин Зархи вышел из комнаты и вернулся, принеся мне чашку теплого какао без пенки, потому что помнил, что у нас дома по вечерам дают мне какао без пенки. И я вежливо, как меня учили, поблагодарил его. Мне очень-очень хотелось добавить еще кое-что, высказать нечто важное, но я не нашел слов. Я лишь сидел в комнате на тахте, стараясь не издавать ни звука, чтобы не помешать его работе, хотя господин Зархи, вообще-то, не работал в тот вечер, а просто перелистывал страницы газеты «Давар», пока мои родители не вернулись из кинотеатра. Они поблагодарили семейство Зархи и попрощались, спеша забрать меня домой, потому что уже очень поздно, и надо почистить зубы и немедленно лечь спать.
В эту самую комнату в один из вечеров 1936 года привел папа впервые одну студентку — сдержанную, очень красивую, смуглую и черноглазую. Она была скупа на слова, но само ее присутствие заставляло мужчин говорить и говорить — безумолчно и безудержно.
Несколькими месяцами раньше она оставила университет в Праге и сама приехала в Иерусалим, чтобы изучать историю и философию в Еврейском университете на горе Скопус. Я не знаю, где встретил Арье Клаузнер Фаню Мусман, которая записалась здесь под своим ивритским именем «Ривка», хотя в некоторых документах она называлась «Ципора», а в одном месте ее записали «Фейга». Но подруги ее называли всегда только «Фаня».
Он очень любил говорить, разъяснять, анализировать, а она умела слушать: ей было дано услышать даже то, что между строк. Он был невероятным эрудитом, а она обладала острым взглядом и порой умела проникать в тайны сердца. Он был человеком прямым, педантичным, порядочным, трудолюбивым, а она всегда пристально вглядывалась в людей и пыталась понять, почему тот, кто решительно придерживается какой-то идеи, придерживается именно этой, а не другой идеи, и почему тот, кто столь пылко ему возражает, придерживается именно противоположного мнения. Одежда интересовала ее лишь как возможность заглянуть во внутренний мир тех, кто эту одежду носит. Бывая в домах своих знакомых, она всегда, пока остальные были погружены в споры, с интересом разглядывала декоративное оформление комнат — обивку мебели, шторы, диваны, сувениры, расставленные на подоконнике, безделушки на полке: словно поручено ей некое детективное расследование. Людские тайны ее всегда завораживали, но когда ее собеседники просто сплетничали, она, в большинстве случаев, лишь слушала с легкой улыбкой — такой сомневающейся улыбкой, склонной отрицать самое себя, — и молчала. Очень часто она молчала. Но если выходила из своего молчания и роняла несколько фраз, то беседа сразу становилась иной, совсем не такой, какой была до ее слов.
Когда отец обращался к ней, в его голосе порою слышались одновременно и робость, и симпатия, и уважение, и почтительность, и некая отдаленность — словно в доме у него под вымышленным именем живет предсказательница будущего. Или колдунья.
21
Три плетеных соломенных табурета стояли у нас возле кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. Кухня была узкой, темной, с низким потолком, чуть просевшим полом и закопченными из-за керосинки и примуса стенами. Единственное окошко выходило в напоминавший погреб двор, окруженный со всех сторон бетонными стенами. Иногда, когда отец уходил на работу, я приходил на кухню, усаживался на его табурет, чтобы оказаться напротив мамы, и она рассказывала мне всякие истории, чистя и нарезая в это время овощи или перебирая чечевицу. Черные чечевичины она выбрасывала в плоское блюдечко, и я кормил ими потом птиц.
Истории моей мамы были странными, не похожими на рассказы для детей, которые в те дни можно было услышать во всех домах, не похожими на те, что я впоследствии рассказывал своим детям. Казалось, ее истории подернуты какой-то дымкой: словно они не начались в начале и не завершились в конце, а, внезапно вырвавшись из чащи, приоткрывались на короткое время, вызывали пугающее отчуждение или оцепенение, покачивались передо мной несколько мгновений, будто искаженные тени на стене, удивляли, иногда от них мурашки пробегали по спине — и снова исчезали в чаще леса, еще до того, как я понимал, что же произошло.
Некоторые из рассказов мамы я помню и по сей день почти слово в слово. Например, ее рассказ о древнем старике Аллилуеве.
За высокими горами, за глубокими реками и пустынными равнинами была одна деревушка, маленькая заброшенная деревушка, чьи покосившиеся избушки готовы были вот-вот развалиться. На околице этой деревушки, в черной тени елового леса, жил нищий старик, немой и слепой. Жил он себе бобылем, без друзей и родных. Имя его было Аллилуев. Был он старше, чем все старики в деревне, чем все старики в этой долине. Не просто глубоким старцем был он, а воистину древним. Таким древним, что на его согбенной спине уже появилась легкая поросль иссопа. Вместо волос на его голове росли какие-то черные грибы, а во впадинах щек гнездились мхи и лишайники. Из ступней этого Аллилуева уже начали пробиваться, ветвясь, коричневые корни, а в глазницах его погасших глаз поселились сверкающие светлячки. Старик Аллилуев был древнее леса, древнее снега, древнее самого времени. И вот однажды пронесся слух, что в глубине его избушки, ставни которой никогда не открывались, угнездился другой старик Черночертов, намного древнее самого Аллилуева. И был Черночертов еще более нищ, еще более слеп, еще более нем, еще более согбен и глух. Был он неподвижен и стерт, как татарская монета. Рассказывали там, в деревне, снежными ночами, что тайком-тайком служит древний старик Аллилуев древнейшему старику Черночертову — очищает и обмывает его раны, накрывает для него стол, стелит постель, кормит лесными ягодами, поит его колодезной водой или водой из снега, а иногда по ночам напевает ему, как напевают младенцу: «Лю-лю-лю, не бойся, мое сокровище, лю-лю-лю, не дрожи, мой милый». И так они оба засыпают, обнявшись, старец со старцем… А за окном только ветры да снег… И если не съели их еще волки, то так они и поныне живут вдвоем в убогой избушке, и волк воет в том лесу, и ветер свистит в печной трубе…
Один, в постели, перед тем, как заснуть, дрожа от страха и возбуждения, я, бывало, все перебирал про себя: «глубокий старик», «древний», «древнейший»… Я зажмуривал глаза и рисовал себе со сладким страхом, как иссоп медленно разрастается на спине того старика, как они выглядят — черные грибы, мхи и лишайники, как неудержимо разветвляются в темноте отростки коричневых корней. И еще я пытался нарисовать себе, крепко смежив веки, что это значит — «стерт, как татарская монета». Так и укутывал меня сон — под звуки ветра, свистящего в печной трубе, которой не было и быть не могло в нашем доме. Эти звуки мне ни разу не довелось услышать, и трубы я никогда не видел, кроме как на картинках в детских книжках, где у каждого дома была черепичная крыша и труба.
Братьев и сестер у меня не было, игры и игрушки были почти недоступны для моих родителей — они не могли купить их для меня, телевизор и компьютер еще не родились. Все свои первые детские годы жил я в иерусалимском квартале Керем Авраам, но пребывал я не там, а на поросших лесом склонах, рядом с избами, печными трубами, лугами, снегами — из маминых рассказов и книжек с картинками, которые громоздились на тумбочке у моей кровати. Сам я был на Востоке, а сердце мое на крайнем Западе, как писал в свое время великий поэт Иехуда Га-леви. Либо на Крайнем Севере, как писалось в тех книжках. Я бесконечно блуждал, я кружил среди виртуальных словесных лесов, словесных изб, словесных лугов. Реальность слов оттеснила в сторону прокаленные солнцем дворы, прилепившиеся к каменным домам кривые навесы из жести, забитые корытами и бельевыми веревками балконы и веранды. Все, что окружало меня, в счет не шло. Все значимое было сделано из слов.
Среди наших соседей на улице Амос были и старики. Но вид их, когда медленно, преодолевая боль, проходили они мимо нашего дома, был не более чем бледной, аляповатой, убогой копией реальности, вызывающей дрожь и мурашки по спине, — копией Аллилуева, глубокого старика, древнего старца, древнейшего долгожителя, — из рассказов мамы. Подобно тому, как роща Тель-Арза под Иерусалимом была всего лишь убогим любительским эскизом густых чащоб первозданного леса. Чечевица, которую готовила мама, была лишь слабым разочаровывающим намеком на грибы и лесные ягоды, клюкву и чернику из ее историй. Вся действительность была не более чем напрасным усилием, неудачной, плоской попыткой подражания миру слов.
Вот история о женщине и кузнеце, которую рассказала мне мама. Она не выбирала слов и, не считаясь с моим юным возрастом, открыла передо мною всю ширь далеких и красочных провинций языка, тех его областей, куда никогда не ступала нога ребенка, и где обитают райские птицы слов.
Много лет тому назад жили-были в тихом городке в земле Энулария, в губернии Внутренних долин, три брата-кузнеца — Миша, Алеша и Антоша. Были они все трое грубыми и волосатыми, похожими на медведей-увальней, целую зиму они спали да спали, и лишь летними днями они делали плуги, подковывали лошадей, точили ножи, ковали кинжалы, закаляли острые лезвия, чинили старую конскую упряжь. Однажды поднялся Миша, старший из братьев-кузнецов, и отправился в округ Трошибан. Много дней он отсутствовал, а когда вернулся, то прибыл не один, а привел с собою смешливую женщину-девочку, которую звали Татьяна, Таня, Танечка. Она была красавицей, и прекраснее ее не видели во всей Энуларии. Два младших брата Миши лишь зубами скрипели да молчали день-деньской. Всякий раз, когда один из них взглядывал на нее, заливалась Танечка смехом-колокольчиком и смеялась, пока человек не опускал глаза. Если же она сама устремляла свой взгляд на кого-нибудь из мишиных братьев, то и тогда, бывало, тот, на кого она смотрит, задрожит и опустит взор. В избе кузнецов была всего лишь одна небольшая комната, и в этой комнате — рядом с горном, кузнечными мехами, инструментом для ковки лошадей, тяжелыми железными кувалдами, резцами, брусьями, цепями, свернутыми листами железа — жили Миша с Танечкой, и буйный брат Алеша, и молчаливый брат Антоша. И случилось однажды: будто нечто невидимое толкнуло Мишу прямо в пылающий горн. И Танечку взял Алеша. Семь недель была Танечка-красавица женой буйному брату Алеше — пока не обрушился на него всем своим весом кузнечный молот и смял, и раздробил его грудь. Похоронив брата, занял его место Антоша, брат-молчальник. И спустя семь недель, когда ели они, он и она, бабку с грибами, побледнел вдруг Антоша, посинел, задохнулся и умер. С тех пор и по сей день, случается, приходят и поселяются в той избушке молодые кузнецы, из тех, что странствуют по просторам Энуларии. Но не нашлось среди них ни одного, кто решился бы остаться там целых семь недель: этот пробудет там неделю, тот — пару ночей… А Таня? Да ведь каждый кузнец на просторах Энуларии знает уже, что Танечка любит кузнецов, которые приходят на неделю, кузнецов — на два-три дня, кузнецов — на сутки. Полуобнаженные, работают они для нее: подковывают лошадей, клепают, льют металл… Но нет, и никогда не будет никакого снисхождения к гостю, который позабыл встать и уйти. Неделя-другая — этого достаточно. А семь недель — как можно?..
У Герца и Сарры Мусманов, живших в начале девятнадцатого века в маленькой деревне Тропе или Трипе, что под Ровно на Украине, был прекрасный сын по имени Эфраим. С раннего детства, так у нас рассказывали, 13" 13 a любил он играть, катая какое-нибудь колесо, и проводить время у проточной воды. А когда Эфраиму Мусману исполнилось тринадцать лет, через двадцать дней, после того, как отпраздновали его бар-мицву, вновь созвали гостей и вновь выставили угощение: на сей раз Эфраима женили — на двенадцатилетней девочке, которую звали Хая-Дуба. В то время принято было устраивать такие браки между совсем юными женихом и невестой, браки, которые до поры до времени оставались только на бумаге: таким способом мальчиков спасали от угрозы попасть в царскую армию и исчезнуть навеки.
Моя тетя Хая Шапиро (названная так по имени своей бабушки, той самой двенадцатилетней невесты) много лет тому назад рассказала мне о том, что случилось на той свадьбе. После обряда бракосочетания, когда над молодыми был распростерт свадебный балдахин — хупа, после традиционной трапезы, устроенной под вечер во дворе раввина деревни Тропе, родители малолетней невесты собирались забрать ее с собой домой и уложить спать. Время было позднее, а девочка устала от суматохи венчания и была слегка ошеломлена, потому что дали ей выпить несколько глотков вина, вот она и положила свою головку на колени матери и задремала. Вспотевший жених сновал между гостями, играл в прятки и догонялки со своими друзьями, его соучениками по хедеру, традиционной еврейской начальной школе. Гости начали потихоньку расходиться, прощаясь с виновниками торжества. Породнившиеся семейства тоже распрощались, и родители жениха предложили своему сыну сесть в бричку и отправиться домой.
Но у малолетнего жениха были совсем иные планы. Мальчик Эфраим встал посреди двора, напыжился вдруг, словно «петя-петушок, золотой гребешок», топнул ногой, заупрямился и самым настойчивым образом потребовал свою супругу, и не через три года, не через три месяца, а прямо сейчас. Сию минуту. Сей же вечер.
Когда же все гости принялись хохотать, обиженный и разгневанный жених повернулся к гостям спиной, направился к дому раввина и постучался в дверь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113
Господин Зархи вышел из комнаты и вернулся, принеся мне чашку теплого какао без пенки, потому что помнил, что у нас дома по вечерам дают мне какао без пенки. И я вежливо, как меня учили, поблагодарил его. Мне очень-очень хотелось добавить еще кое-что, высказать нечто важное, но я не нашел слов. Я лишь сидел в комнате на тахте, стараясь не издавать ни звука, чтобы не помешать его работе, хотя господин Зархи, вообще-то, не работал в тот вечер, а просто перелистывал страницы газеты «Давар», пока мои родители не вернулись из кинотеатра. Они поблагодарили семейство Зархи и попрощались, спеша забрать меня домой, потому что уже очень поздно, и надо почистить зубы и немедленно лечь спать.
В эту самую комнату в один из вечеров 1936 года привел папа впервые одну студентку — сдержанную, очень красивую, смуглую и черноглазую. Она была скупа на слова, но само ее присутствие заставляло мужчин говорить и говорить — безумолчно и безудержно.
Несколькими месяцами раньше она оставила университет в Праге и сама приехала в Иерусалим, чтобы изучать историю и философию в Еврейском университете на горе Скопус. Я не знаю, где встретил Арье Клаузнер Фаню Мусман, которая записалась здесь под своим ивритским именем «Ривка», хотя в некоторых документах она называлась «Ципора», а в одном месте ее записали «Фейга». Но подруги ее называли всегда только «Фаня».
Он очень любил говорить, разъяснять, анализировать, а она умела слушать: ей было дано услышать даже то, что между строк. Он был невероятным эрудитом, а она обладала острым взглядом и порой умела проникать в тайны сердца. Он был человеком прямым, педантичным, порядочным, трудолюбивым, а она всегда пристально вглядывалась в людей и пыталась понять, почему тот, кто решительно придерживается какой-то идеи, придерживается именно этой, а не другой идеи, и почему тот, кто столь пылко ему возражает, придерживается именно противоположного мнения. Одежда интересовала ее лишь как возможность заглянуть во внутренний мир тех, кто эту одежду носит. Бывая в домах своих знакомых, она всегда, пока остальные были погружены в споры, с интересом разглядывала декоративное оформление комнат — обивку мебели, шторы, диваны, сувениры, расставленные на подоконнике, безделушки на полке: словно поручено ей некое детективное расследование. Людские тайны ее всегда завораживали, но когда ее собеседники просто сплетничали, она, в большинстве случаев, лишь слушала с легкой улыбкой — такой сомневающейся улыбкой, склонной отрицать самое себя, — и молчала. Очень часто она молчала. Но если выходила из своего молчания и роняла несколько фраз, то беседа сразу становилась иной, совсем не такой, какой была до ее слов.
Когда отец обращался к ней, в его голосе порою слышались одновременно и робость, и симпатия, и уважение, и почтительность, и некая отдаленность — словно в доме у него под вымышленным именем живет предсказательница будущего. Или колдунья.
21
Три плетеных соломенных табурета стояли у нас возле кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. Кухня была узкой, темной, с низким потолком, чуть просевшим полом и закопченными из-за керосинки и примуса стенами. Единственное окошко выходило в напоминавший погреб двор, окруженный со всех сторон бетонными стенами. Иногда, когда отец уходил на работу, я приходил на кухню, усаживался на его табурет, чтобы оказаться напротив мамы, и она рассказывала мне всякие истории, чистя и нарезая в это время овощи или перебирая чечевицу. Черные чечевичины она выбрасывала в плоское блюдечко, и я кормил ими потом птиц.
Истории моей мамы были странными, не похожими на рассказы для детей, которые в те дни можно было услышать во всех домах, не похожими на те, что я впоследствии рассказывал своим детям. Казалось, ее истории подернуты какой-то дымкой: словно они не начались в начале и не завершились в конце, а, внезапно вырвавшись из чащи, приоткрывались на короткое время, вызывали пугающее отчуждение или оцепенение, покачивались передо мной несколько мгновений, будто искаженные тени на стене, удивляли, иногда от них мурашки пробегали по спине — и снова исчезали в чаще леса, еще до того, как я понимал, что же произошло.
Некоторые из рассказов мамы я помню и по сей день почти слово в слово. Например, ее рассказ о древнем старике Аллилуеве.
За высокими горами, за глубокими реками и пустынными равнинами была одна деревушка, маленькая заброшенная деревушка, чьи покосившиеся избушки готовы были вот-вот развалиться. На околице этой деревушки, в черной тени елового леса, жил нищий старик, немой и слепой. Жил он себе бобылем, без друзей и родных. Имя его было Аллилуев. Был он старше, чем все старики в деревне, чем все старики в этой долине. Не просто глубоким старцем был он, а воистину древним. Таким древним, что на его согбенной спине уже появилась легкая поросль иссопа. Вместо волос на его голове росли какие-то черные грибы, а во впадинах щек гнездились мхи и лишайники. Из ступней этого Аллилуева уже начали пробиваться, ветвясь, коричневые корни, а в глазницах его погасших глаз поселились сверкающие светлячки. Старик Аллилуев был древнее леса, древнее снега, древнее самого времени. И вот однажды пронесся слух, что в глубине его избушки, ставни которой никогда не открывались, угнездился другой старик Черночертов, намного древнее самого Аллилуева. И был Черночертов еще более нищ, еще более слеп, еще более нем, еще более согбен и глух. Был он неподвижен и стерт, как татарская монета. Рассказывали там, в деревне, снежными ночами, что тайком-тайком служит древний старик Аллилуев древнейшему старику Черночертову — очищает и обмывает его раны, накрывает для него стол, стелит постель, кормит лесными ягодами, поит его колодезной водой или водой из снега, а иногда по ночам напевает ему, как напевают младенцу: «Лю-лю-лю, не бойся, мое сокровище, лю-лю-лю, не дрожи, мой милый». И так они оба засыпают, обнявшись, старец со старцем… А за окном только ветры да снег… И если не съели их еще волки, то так они и поныне живут вдвоем в убогой избушке, и волк воет в том лесу, и ветер свистит в печной трубе…
Один, в постели, перед тем, как заснуть, дрожа от страха и возбуждения, я, бывало, все перебирал про себя: «глубокий старик», «древний», «древнейший»… Я зажмуривал глаза и рисовал себе со сладким страхом, как иссоп медленно разрастается на спине того старика, как они выглядят — черные грибы, мхи и лишайники, как неудержимо разветвляются в темноте отростки коричневых корней. И еще я пытался нарисовать себе, крепко смежив веки, что это значит — «стерт, как татарская монета». Так и укутывал меня сон — под звуки ветра, свистящего в печной трубе, которой не было и быть не могло в нашем доме. Эти звуки мне ни разу не довелось услышать, и трубы я никогда не видел, кроме как на картинках в детских книжках, где у каждого дома была черепичная крыша и труба.
Братьев и сестер у меня не было, игры и игрушки были почти недоступны для моих родителей — они не могли купить их для меня, телевизор и компьютер еще не родились. Все свои первые детские годы жил я в иерусалимском квартале Керем Авраам, но пребывал я не там, а на поросших лесом склонах, рядом с избами, печными трубами, лугами, снегами — из маминых рассказов и книжек с картинками, которые громоздились на тумбочке у моей кровати. Сам я был на Востоке, а сердце мое на крайнем Западе, как писал в свое время великий поэт Иехуда Га-леви. Либо на Крайнем Севере, как писалось в тех книжках. Я бесконечно блуждал, я кружил среди виртуальных словесных лесов, словесных изб, словесных лугов. Реальность слов оттеснила в сторону прокаленные солнцем дворы, прилепившиеся к каменным домам кривые навесы из жести, забитые корытами и бельевыми веревками балконы и веранды. Все, что окружало меня, в счет не шло. Все значимое было сделано из слов.
Среди наших соседей на улице Амос были и старики. Но вид их, когда медленно, преодолевая боль, проходили они мимо нашего дома, был не более чем бледной, аляповатой, убогой копией реальности, вызывающей дрожь и мурашки по спине, — копией Аллилуева, глубокого старика, древнего старца, древнейшего долгожителя, — из рассказов мамы. Подобно тому, как роща Тель-Арза под Иерусалимом была всего лишь убогим любительским эскизом густых чащоб первозданного леса. Чечевица, которую готовила мама, была лишь слабым разочаровывающим намеком на грибы и лесные ягоды, клюкву и чернику из ее историй. Вся действительность была не более чем напрасным усилием, неудачной, плоской попыткой подражания миру слов.
Вот история о женщине и кузнеце, которую рассказала мне мама. Она не выбирала слов и, не считаясь с моим юным возрастом, открыла передо мною всю ширь далеких и красочных провинций языка, тех его областей, куда никогда не ступала нога ребенка, и где обитают райские птицы слов.
Много лет тому назад жили-были в тихом городке в земле Энулария, в губернии Внутренних долин, три брата-кузнеца — Миша, Алеша и Антоша. Были они все трое грубыми и волосатыми, похожими на медведей-увальней, целую зиму они спали да спали, и лишь летними днями они делали плуги, подковывали лошадей, точили ножи, ковали кинжалы, закаляли острые лезвия, чинили старую конскую упряжь. Однажды поднялся Миша, старший из братьев-кузнецов, и отправился в округ Трошибан. Много дней он отсутствовал, а когда вернулся, то прибыл не один, а привел с собою смешливую женщину-девочку, которую звали Татьяна, Таня, Танечка. Она была красавицей, и прекраснее ее не видели во всей Энуларии. Два младших брата Миши лишь зубами скрипели да молчали день-деньской. Всякий раз, когда один из них взглядывал на нее, заливалась Танечка смехом-колокольчиком и смеялась, пока человек не опускал глаза. Если же она сама устремляла свой взгляд на кого-нибудь из мишиных братьев, то и тогда, бывало, тот, на кого она смотрит, задрожит и опустит взор. В избе кузнецов была всего лишь одна небольшая комната, и в этой комнате — рядом с горном, кузнечными мехами, инструментом для ковки лошадей, тяжелыми железными кувалдами, резцами, брусьями, цепями, свернутыми листами железа — жили Миша с Танечкой, и буйный брат Алеша, и молчаливый брат Антоша. И случилось однажды: будто нечто невидимое толкнуло Мишу прямо в пылающий горн. И Танечку взял Алеша. Семь недель была Танечка-красавица женой буйному брату Алеше — пока не обрушился на него всем своим весом кузнечный молот и смял, и раздробил его грудь. Похоронив брата, занял его место Антоша, брат-молчальник. И спустя семь недель, когда ели они, он и она, бабку с грибами, побледнел вдруг Антоша, посинел, задохнулся и умер. С тех пор и по сей день, случается, приходят и поселяются в той избушке молодые кузнецы, из тех, что странствуют по просторам Энуларии. Но не нашлось среди них ни одного, кто решился бы остаться там целых семь недель: этот пробудет там неделю, тот — пару ночей… А Таня? Да ведь каждый кузнец на просторах Энуларии знает уже, что Танечка любит кузнецов, которые приходят на неделю, кузнецов — на два-три дня, кузнецов — на сутки. Полуобнаженные, работают они для нее: подковывают лошадей, клепают, льют металл… Но нет, и никогда не будет никакого снисхождения к гостю, который позабыл встать и уйти. Неделя-другая — этого достаточно. А семь недель — как можно?..
У Герца и Сарры Мусманов, живших в начале девятнадцатого века в маленькой деревне Тропе или Трипе, что под Ровно на Украине, был прекрасный сын по имени Эфраим. С раннего детства, так у нас рассказывали, 13" 13 a любил он играть, катая какое-нибудь колесо, и проводить время у проточной воды. А когда Эфраиму Мусману исполнилось тринадцать лет, через двадцать дней, после того, как отпраздновали его бар-мицву, вновь созвали гостей и вновь выставили угощение: на сей раз Эфраима женили — на двенадцатилетней девочке, которую звали Хая-Дуба. В то время принято было устраивать такие браки между совсем юными женихом и невестой, браки, которые до поры до времени оставались только на бумаге: таким способом мальчиков спасали от угрозы попасть в царскую армию и исчезнуть навеки.
Моя тетя Хая Шапиро (названная так по имени своей бабушки, той самой двенадцатилетней невесты) много лет тому назад рассказала мне о том, что случилось на той свадьбе. После обряда бракосочетания, когда над молодыми был распростерт свадебный балдахин — хупа, после традиционной трапезы, устроенной под вечер во дворе раввина деревни Тропе, родители малолетней невесты собирались забрать ее с собой домой и уложить спать. Время было позднее, а девочка устала от суматохи венчания и была слегка ошеломлена, потому что дали ей выпить несколько глотков вина, вот она и положила свою головку на колени матери и задремала. Вспотевший жених сновал между гостями, играл в прятки и догонялки со своими друзьями, его соучениками по хедеру, традиционной еврейской начальной школе. Гости начали потихоньку расходиться, прощаясь с виновниками торжества. Породнившиеся семейства тоже распрощались, и родители жениха предложили своему сыну сесть в бричку и отправиться домой.
Но у малолетнего жениха были совсем иные планы. Мальчик Эфраим встал посреди двора, напыжился вдруг, словно «петя-петушок, золотой гребешок», топнул ногой, заупрямился и самым настойчивым образом потребовал свою супругу, и не через три года, не через три месяца, а прямо сейчас. Сию минуту. Сей же вечер.
Когда же все гости принялись хохотать, обиженный и разгневанный жених повернулся к гостям спиной, направился к дому раввина и постучался в дверь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113