https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/70x90/
А если наказывали меня темным карцером, то и это меня не пугало: в темноте я опускал крышку унитаза, усаживался на нее и все свои войны и путешествия совершал с пустыми руками. Без кусочков мыла, без всяких расчесок и шпилек, не двигаясь с места. Я сидел, зажмурив глаза, мысленно зажигая столько света, сколько мне хотелось, оставляя таким образом тьму снаружи, в то время как внутри меня все было великолепно освещено.
Можно почти утверждать, что я любил эти наказания изоляцией и карантином. «Тот, кто не нуждается в ближнем, — цитировал папа слова Аристотеля, — он или животное или Бог». И я в течение долгих часов с удовольствием был и тем и другим. Безразлично.
Всякий раз, когда папа насмешливо называл меня «ваше высочество» или «ваше величество», я не обижался. Напротив, в глубине души я с ним соглашался. Я принимал все эти титулы. Но молчал. Не подавал никакого знака, что это доставляет мне удовольствие. Так король-изгнанник, покинувший родину, но сумевший тайно перейти границу и, невзирая на опасность, вернуться в свою столицу, бродит по ее улицам в платье простолюдина. Случается, что один из моих пораженных встречей поданных вдруг узнает меня, падает ниц, называет меня «ваше величество» — это может произойти в очереди на автобус, в толпе на городской площади, — но я делаю вид, что не замечаю поклонов, не слышу обращения «ваше величество». Ничем себя не выдаю. Возможно, я выбрал такую линию поведения, потому что мама учила меня: подлинные короли и герцоги тем и отличаются, что как бы слегка пренебрегают своими титулами, уверенные в том, что их высокое положение обязывает вести себя с простолюдинами просто, естественно, скромно, как ведет себя обычный человек.
И не просто как обычный человек, а именно как человек воспитанный, старающийся быть приятным, исполняющий желания своих поданных. По всей видимости, им приятно одевать и обувать меня? Пожалуйста: я с радостью протягиваю им все четыре моих конечности. Спустя какое-то время они вдруг меняют свои вкусы? Отныне им нравится, чтобы я одевался и обувался сам, без их помощи? С великой радостью я, стало быть, влезаю в собственную одежду и получаю удовольствие от их бьющей через край радости. Иногда я путаюсь, неправильно застегиваю пуговицы или со сладким выражением лица прошу их помочь мне завязать шнурки.
Да ведь они чуть ли не состязаются друг с другом за право преклонить колени, припасть к стопам маленького короля и завязать ему шнурки, поскольку он обычно вознаграждает своих поданных объятием. Нет в мире второго ребенка, который бы умел столь величественно и вежливо вознаграждать за услуги. Однажды он даже пообещал своим родителям (они глядели на него глазами, туманящимися от гордости и счастья, ласкали его и таяли от восторга), что со временем, когда они будут очень старыми, вроде соседа господина Лемберга, он тоже будет завязывать им шнурки и застегивать пуговицы. За все те «благомилости», которыми они непрестанно осыпают его.
Им приятно расчесывать мои волосы? Или объяснять, как движется луна? Учить меня считать до ста? Надевать на меня один свитер поверх другого? И даже заставлять меня каждый день проглатывать ложку противного рыбьего жира? С превеликой радостью я позволяю им делать с собой все, что им заблагорассудится, позволяю получать за мой счет любые удовольствия. И сам наслаждаюсь тем неиссякаемым наслаждением, которое доставляет им мое существование. Рыбий жир, к примеру, вызывает у меня тошноту, с большим трудом удается мне подавить рвоту, меня прямо-таки выворачивает наизнанку, едва губы мои прикасаются к этой ненавистной мне жидкости. Но именно поэтому мне нравится проявлять сдержанность: превозмогая отвращение, я проглатываю каждую ложку рыбьего жира одним глотком и даже благодарю их за заботу обо мне, за их старания, чтобы вырос я здоровым и сильным. И вместе с тем, я получаю удовольствие от их изумления: совершенно ясно, что это не обычный ребенок! Да ведь этот ребенок — совершенно особенный!
Вот так и превращается словосочетание «обычный ребенок» в нечто ущербное, вызывающее презрение: уж лучше быть уличным псом, лучше быть калекой или умственно отсталым, лучше даже быть девчонкой, но только ни в коем случае не быть «обычным ребенком». Не приведи Бог стать таким, как все, любой ценой следует остаться навсегда «совершенно особенным»! Или «действительно не обычным ребенком»!
Поскольку нет у меня ни брата, ни сестры, поскольку с самого раннего детства мои родители приняли на себя роль восторженных обожателей, мне ничего не оставалось, как выйти на сцену, захватив все ее пространство, вширь и вглубь, и очаровывать публику. Таким образом, с трех-четырех лет, если не с более раннего возраста я — театр одного актера. Моноспектакль. Представление-без-антракта. Будучи звездой сцены, я обязан был все время импровизировать, непрестанно увлекать, приковывать, волновать, изумлять, забавлять свою публику. С утра и до вечера вести всю игру своими силами.
Вот субботним утром мы идем навестить Малу и Сташека Рудницких, живущих на улице Чанселор, угол улицы Пророков. По дороге мне напоминают, что ни в коем случае, в самом деле — ни в коем случае! — я не должен забывать, что у дяди Сташека и тети Мали совсем нет детей, и им очень грустно, что у них нет детей, поэтому я должен забавлять их, но пусть не возникнет у меня, не приведи Господь, желание спросить их, к примеру, когда, наконец, и у них будет ребеночек. И вообще я должен вести себя там образцово: у этой чудесной пары уже давно сложилось обо мне прекрасное, прямо-таки замечательное мнение, так что я не должен делать ничего, совсем ничего такого, что могло бы испортить их хорошее мнение обо мне.
Детей у тети Мали и дяди Сташека и вправду нет, но зато у них есть два ангорских кота, с густой шерстью, ленивых, очень жирных, с голубыми глазами. Зовут их Шопен и Шопенгауэр, в честь композитора и философа. (И тут, пока мы взбираемся по крутой улице Чанселор, получаю я два кратких разъяснения: о Шопене — от мамы, а о Шопенгауэре — от папы. Каждое из этих разъяснений не превышало сжатой статьи в энциклопедии). Два этих кота почти все время спали, сплетясь друг с другом в углу кушетки или на пуфике, словно это были не коты, а белые полярные медведи. А в клетке, висевшей в углу над черным пианино, жила у Рудницких престарелая птица, почти облысевшая, не совсем здоровая, слепая на один глаз. Клюв ее всегда был полураскрыт, словно она изнывала от жажды. Иногда Мала и Сташек называли эту птицу именем Альма, а иногда Мирабель. Чтобы скрасить ее одиночество, ей в клетку подсадили еще одну птичку, которую тетя Мала сделала из раскрашенной шишки, с ножками-палочками, с клювом-зубочисткой, выкрашенной густой красной краской. Этой новой птичке приклеили крылышки из настоящих перьев: возможно, это были перья, которые выпали или были выдернуты из крыльев Альмы-Мирабель и покрашены в бирюзовый и пурпурный цвета.
Дядя Сташек сидел и курил. Одна из его бровей, левая, всегда была приподнята, словно выражала сомнение и посылала в твой адрес тонкое язвительное замечание: «Это, на самом деле, так? Не преувеличиваешь ли ты?» А еще у него недоставало одного зуба, как у подравшегося уличного мальчишки.
Мама почти не разговаривает. Тетя Мала, блондинка, волосы которой заплетены в две косы, иногда кокетливо падающие на плечи, а иногда уложенные венком вокруг головы, предлагает моим родителям чай с яблочным пирогом. Она чистит яблоки, и ленточка кожуры образует идеальную спираль, извивающуюся вокруг самой себя, как телефонный шнур.
Оба они, Сташек и Мала, мечтали работать в сельском хозяйстве. Два или три года жили они в кибуце, еще год или два пытали свое счастье в мошаве, пока не выяснилось, что большинство полевых растений вызывают у тети Малы аллергию. А для дяди Сташека аллергеном является само солнце (или, как он говорил, солнце собственной персоной реагирует на него, Сташека, как на аллерген). Дядя Сташек работал чиновником на центральной почте, а тетя Мала по воскресеньям, вторникам и четвергам была ассистенткой у известного зубного врача.
Когда тетя Мала предложила нам выпить чаю, папа игриво пошутил в своей обычной манере:
— И изрек раввин Хоне в Гемаре: «Все, что скажет тебе хозяин дома, — исполни, кроме повеления «выйди». Я же полагаю, кроме — «выпей!» Но поскольку предложение поступило не от хозяина, а от хозяйки дома, мы, разумеется, не откажемся!
А о яблочном пироге он сказал так:
— О, Мала, Мала! В пирогах ты достигла немало!
Мама предложила:
— Арье, довольно…
А вот для меня — при условии, что, как большой мальчик, съем без остатка увесистый кусок пирога, — есть у тети Малы сюрприз: газированная вода домашнего производства. Правда, в этой газировке маловато пузырьков (их бутылка содовой, видимо, была наказана свыше за то, что слишком долго простояла с непокрытой головой), но зато эта домашняя газировка заправлена доброй порцией красного сиропа, от которого напиток стал сладким-сладким, словно нектар.
Я, стало быть, вежливо расправляюсь с яблочным пирогом (совсем не плохим), стараюсь изо всех сил жевать только с закрытым ртом, осторожно пользуюсь вилкой, не пачкаю пальцы. Я знаю, что подстерегают меня опасности в виде пятен, крошек, набитого пирогом рта, поэтому каждый кусочек пирога я накалываю на вилку и с превеликой осторожностью по воздуху подношу ко рту: я как бы учитываю возможности вражеских самолетов, которые могут из засады сбить транспорт, следующий маршрутом «тарелка — мой рот». Жую я деликатно, с наглухо запечатанным ртом, глотаю тоже деликатно и не облизываю губы. Попутно я ловлю и вешаю себе на грудь, облаченную в мундир пилота, восторженные взгляды Рудницких и гордые взгляды моих родителей. И, действительно, в конце я удостаиваюсь обещанного большого приза: стакана газировки домашнего изготовления, с малым количеством пузырьков, но зато очень-очень сладкой — как нектар.
До того сладкой, с таким изобилием нектара, что пить ее решительно невозможно, просто невозможно. Ни глотка. Ни капельки. Вкус ее еще более отвратителен, чем вкус маминого кофе-с-перцем: ужасно вязкий, напоминающий густой сироп от кашля.
Я, стало быть, подношу этот стакан скорби и печали ко рту, делаю вид, что смачиваю губы. Но тетя Мала пристально смотрит на меня — вместе со всей публикой, ждущей моих слов, — и я спешу заверить (тоном и словами своего папы), что оба ее произведения — и яблочный пирог, и напиток-нектар — «действительно совершенно великолепны».
Тетя Мала просияла:
— Есть еще! Есть еще много! Я немедленно налью тебе еще стакан! Я приготовила полный кувшин!
Папа и мама молча одаряют меня взглядом, исполненным любви. Я мысленно могу даже услышать восторженные голоса публики и столь же мысленно склоняюсь перед нею, моею публикой, в глубоком поклоне.
Но что же делать дальше? Прежде всего, чтобы выиграть время, я должен отвлечь их внимание. Я должен изречь некую удачную мысль, что-то глубокое, не соответствующее моему возрасту, чтобы это им обязательно понравилось:
— Все, что так сладко в жизни, лучше всего пить маленькими глотками.
Особенно помогло мне, как всегда, словосочетание «в жизни». Дельфийская пифия свое сказала. Оракул провозвестил. Сам чистый, невинный голос природы прозвучал из моих уст: пейте вашу жизнь, не торопясь. Каждый глоток следует взвесить и обдумать.
Вот так, с помощью дифирамба и одной фразы, мне удалось отвлечь их внимание. Они и не заметят, что я все еще не выпил этот их стакан столярного клея. Тем временем, пока они переживают духовное вознесение, стакан мерзости поставлен рядом со мной на пол — ведь жизнь следует пить маленькими глотками.
Что до меня, то я весь погружен в свои мысли, локти — на коленях, ладони — под подбородком: довольно похоже воплощаю для них скульптуру маленького сына «Мыслителя» — однажды мне показали знаменитую скульптуру в энциклопедии. Спустя минуту-другую они оставляют меня в покое: то ли потому, что недостойно сверлить меня глазами в то время, когда дух мой витает в высших мирах, то ли потому, что появились новые гости, и разгорается беседа о проблемах нелегальных репатриантов, о политике сдерживания, о британском верховном наместнике в Палестине.
Тем временем я, проворно воспользовавшись подходящим моментом, незаметно прокрадываюсь в переднюю со стаканом отравы и подношу его к носу одного из ангорских близнецов, то ли композитора, то ли философа. Этот раскормленный полярный медведь принюхивается с легкой брезгливостью, обиженно моргает. Он явно удивлен моими действиями, кончики его усов подрагивают… нет… спасибо… ни в коем случае… нет… И тут он со скучающим видом отступает в сторону двери, ведущей в кухню. Что же до его собрата, то это разжиревшее создание даже не потрудилось ради меня открыть глаза. Когда я предложил ему напиток, он только слегка сморщил свой нос, словно говоря мне: «Ну, право же…» — и шевельнул передо мной своим правым розовым ухом, словно прогонял муху.
Можно, например, вылить этот смертельный яд в чашечку для воды, стоящую в клетке Альмы-Мирабель, слепой и лысой птицы, и ее подружки, шишки с крыльями. Я раздумывал, взвешивая все плюсы и минусы: эта шишка еще может на меня донести, а вот вазон с филодендроном наверняка не проронит ни слова, даже если его допросят с пристрастием, подвергнув жестоким пыткам. Выбор мой, таким образом, склонился в пользу филодендрона, а не парочки птичек (которые, так же, как тетя Мала и дядя Сташек, бездетны, и их тоже нельзя спрашивать, когда же, наконец, они снесут яичко).
Спустя какое-то время тетя Мала обнаруживает, что стакан мой пуст. Тут же выясняется, что я сделал ее — нет, в самом деле! — совершенно счастливой исключительно тем, что получил удовольствие от ее напитка. Я улыбаюсь и произношу, совсем, как взрослые, и даже с интонацией, свойственной взрослым, в таких ситуациях: «Спасибо вам, тетя Мала, спасибо вам, это было просто замечательно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113