https://wodolei.ru/catalog/mebel/classichaskaya/
За обедом — и то для операций.
Через четыре дня привезли маму. Она была слабая, легла… Но все-таки ей лучше, чем до больницы, не больно. Она всему радуется: и что меня видит, и что опять она дома, и что, когда у нее снимали швы, она разглядела, какой у нее на животе тоненький, чистый шов, потому что все прошло без малейшего нагноения.
Скоро мама начала вставать, потом — ходить по комнате, потом выходить на недалекие прогулки. Когда ее навещал Алексей Платонович, она его благодарила за операцию, каких никто никогда здесь не делал. Она так благодарила, что опять мне хотелось реветь. А он хмурился. Наверно, его каждый день столько благодарят, что ему надоело слушать.
Когда перед отъездом он пришел прощаться — потому что да, они уезжали, все вместе, все-все они уезжали! — папа был в училище, мы с мамой сидели на скамейке возле дома, и Алексей Платонович ни за что, как мы ни приглашали, не захотел зайти в дом, а сел на скамейку рядом с мамой.
Он немножко посидел, поспрашивал, как она себя чувствует. Мама отвечала, что очень хорошо, нигде у нее и не думает болеть.
Он помолчал. Потом говорит:
«Простите меня. Я вас не вылечил. Не удалось сделать так, как предполагал. Время от времени вам будет больно».
И он объяснил маме, что ей надо делать, что ей надо есть, чтобы меньше ее мучили боли.
«Вас может спасти и то, что вы крепко держитесь за жизнь, а еще крепче вот за кого, — он нацелился в меня пальцем и чуть-чуть дотронулся. Надеюсь, мы еще встретимся, если не здесь, то там», — и посмотрел на землю, как будто увидел в ней что-то глубоко-глубоко.
И он поцеловал маме руку.
Когда мама была здорова, он никогда так не делал.
Все знакомые целовали ей руку, а он пожимал. Оттого, что теперь он поцеловал, мне стало страшно, что мама умрет.
Мне долго было страшно. Очень долго… А она дожила до старости, хотя боли ее мучили часто.
Мы посидели тогда на скамейке… и больше я Алексея Платоновича не видела. Жизнь сложилась так, что не пришлось встретить ни его, ни Варвару Васильевну, ни Аню, ни Саню. Никого из них — ни разу.
Слушая этот рассказ, трудно было оторваться от живых, на редкость выразительных детских глаз. Но вот рассказ окончен, над детскими глазами седоватая челка. На худеньких детских руках — кожа в морщинах.
И перед нами — вся с головы до ног легонькая, прямая, полная энергии шестидесятилетняя женщина, археолог.
В Средней Азии любители старины ее называют спасительницей мечетей или того больше — спасительницей красоты.
За время рассказа она ни разу не присела, а сейчас прислонилась к полкам, битком набитым кусочками обломков узорной облицовки мечетей и медресе, кусочками великолепия, которое разрушается и его надо восстановить, а для этого найти состав клея, чтобы не на три дня, не до первых дождей, а на долгие годы он склеил глазурь древности с новой глазурью; и надо найти состав кладки и краски, чтобы незамутненная голубизна древних куполов была в местах обвала и пробоинах заполнена новой немутнеющей голубизной.
— А когда удается найти такой состав, очень трудно добиться, чтобы его применили, — говорит седая спасительница. — Клеют — отваливается, и снова клеют не тем, чем надо.
Она уже показала нам много разноцветных узорных обломков, уже заразила нас своим беспокойством.
Видите, и здесь нельзя без совместности. Без нее — площади обвалов и выбоин расширяются, без нее — рушатся купола.
Но вот мы уже прощаемся. И в прихожей, отворяя дверь, она говорит:
— А все-таки я до сих пор не могу простить Алексею Платоновичу, что он тогда не испугался. Мы чуть не утонули, а он — ничуть не испугался!
И снова у нее быстрые, озорные глаза той девочки.
— Теперь давайте сразу двигать сюжет дальше, без всяких ваших личных размышлений, — рекомендуют готовые не покладая рук помогать автору.
— Послушайте, — советует им кто-то из молодых, — отдохнули бы вы наконец, поберегли свои драгоценные силы.
А пишущий человек сидит перед чистым листом бумаги, собирает свои усталые силы и почему-то все же с размышления начинает новый эпизод.
ЭПИЗОД ЧЕТВЕРТЫЙ
О правоверном узбеке и шайтане Хирурике
Следы, следы… Иногда их находишь не там, где ищешь.
Какая надежда была в Ташкенте на обещанное по телефону прославленным академиком:
— С удовольствием поделюсь воспоминаниями об этом ярком человеке.
А встретил академик дежурной учтивой улыбкой, раздвинув для этого губы на два миллиметра, не больше, чтобы не потревожить свое крупное холодноглазое лицо, как бы заживо бронзовеющее в лучах славы.
— Я не только знавал Алексея Платоновича. Я его высоко ценил. Я его любил. Мы познакомились с ним, когда я был молод. Я начинал тогда изыскание совершенно новых методов подхода к разработке исторических…
И — пошел рассказ на полтора часа не о Коржине.
Пошел показ томов своих трудов и пространных статей о себе, из коих видно, как высоко оцениваются эти труды.
Ни прервать, ни прорваться сквозь этот поток.
А там — пришла машина, пора на совещание. И опять раздвигаются губы на два миллиметра и:
— До свидания! Всемерно приветствую интерес к этому замечательному человеку, буду рад держать в руках книгу о нем.
Ташкентские студенты рассказывали, как этот академик произносил речь у гроба другого академика. Началась речь с того, какой тесной дружбой и тесной работой он был связан с ныне усопшим. И как он делился с ныне усопшим своими идеями и своими открытиями.
Он напомнил пришедшим на панихиду, в том числе вдове и детям усопшего, какой ценности были открытия и какая точность предвидения была в тех идеях, которыми он делился. Так пространно, так панихидно возвышающе он говорил о своих заслугах, что кто-то отчетливым, до многих долетевшим шепотом спросил:
— Простите, а кого из них мы сегодня хороним?
Вот что иногда находишь там, где ищешь след, казалось бы, такой надежный, солидный, академически добротный след…
Но бывает и так. С грустным внутренним смешком от неудачи, надеясь только на пищу телесную, заходишь в один из ташкентских продуктовых магазинов, бредешь вдоль прилавков и вдруг замечаешь, что все двери уже закрываются, и спешишь к ближайшей, которую запирает молоденькая узбечка в белой накрахмаленной шапочке, и просишь:
— Выпустите меня, пожалуйста.
Девушка вдруг игриво спрашивает:
— Зачем выпустить? — и смуглой рукой прикрывает замок. — Пообедать с нами разве не хотите?
— Спасибо.
— Зачем «спасибо» до обеда? — Она отпирает дверь и смеется, просто так, от избытка радости в организме.
Медлишь. Чем черт не шутит, спрошу:
— Скажите, у вас есть дедушка?
— Один, совсем хороший, умер. Один есть. А что?
— Вы никогда не слышали, чтобы он вспоминал о хирурге Коржине?
— У него ничего не болит, зачем ему вспоминать о хирурге?
На лице девушки недоумение и любопытство, и тут же ее осеняет:
— О-яй! Если это тот, про него знает Майсара.
Девушка бежит за прилавок, кричит куда-то за перегородку, в дебри магазина:
— Выйди, Майсара!
Слышится недовольное:
— Срочно вино надо? Зачем впустила?
— Не надо вино, надо сказать!
Выходит продавщица, такая же молодая, но уж так хороша, что улыбок не расточает.
— Вот им скажи, Майсара. Тот, про кого твой дедушка объяснял нашему Хамиду, как его фамилия?
— Когда объяснял?
— Ну на праздник, седьмой ноября, когда смеялись.
— А-а, знаю про кого.
— Ну-ну, как зовут, как была фамилия?
— Дедушка говорит: имя было Хирурик, и фамилия была Хирурик.
— Я вас прошу, Майсара… Познакомьте меня с вашим дедушкой. Он не слишком слаб, не откажется?
— Дедушка слаб? — удивляется Майсара. — Это у меня от невроза голова болит. У него голова не болит, нет невроза. Зачем он откажется? У нас от гостей не отказываются. У нас гостей уважают.
На другой день — плодоносный двор. Чистая, твердая земля. Нигде ни соринки, ни крошки. Посреди двора — виноградный навес. Висят кисти крупного, дымчато-розовеющего винограда живописной и ощутимой сладоети.
Под навесом — резной старинный столик. По одну его сторону — топчан, покрытый старым текинским ковром, по другую — два кресла последней моды.
В кресле — дедушка Майсары. Он поднимается, идет навстречу… Черно-белая узбекская тюбетейка кажется приросшей к голой голове без малейшего намека на прежнюю линию волос. Лоб?.. Как теперь определить, большой он или маленький? Глаза, вероятно темно-карие, выцвели до желтизны. Над ними свисают длинные белые волоски бровей. Такие же белые усы и клинышек бороды. Стеганый полосатый халат прячет сухое, стойкое тело дедушки. Он весь — как изюмина, по которой догадайся, пойми, какой была виноградина… Но эта изюмина смотрит и, кажется, видит тебя насквозь.
Подходя, дедушка Майсары разводит руки, словно распахивает гостю ворота своего дома, затем, скрещивая, прикладывает руки к сердцу:
— Салям, здравствуйте! — и, как бы обнимая, но не прикасаясь, ведет к модному креслу, усаживает и садится в то, с какого поднялся.
У Майсары выходной день. Она подходит к навесу в шелковом пестром платье. Вместо вчерашней прически башней — две косы до колен. Она уже несет дастархан, сине-белый узорный чайник и две пиалы. Третьей, для себя, — нет.
Гибко-осторожные руки… Через поколения передалась им пластика гаремных чар и гаремная боязнь шума.
Такими точными движениями, что позавидуешь, так бесшумно, что не слышно, как фарфоровый чайник или ваза коснулись стола, расставляетсяугощение: синий крупный кишмиш, персики, грецкие орехи, очищенные от кожуры и нетронуто целые. Каждый — два сросшихся полушария извилистого мозга.
На слова о том, что, когда у нас в Ленинграде чистят грецкие орехи, они почему-то целыми не получаются, дедушка согласно кивает головой.
Майсара украдкой советует:
— Вы ему громче. Не услышит — всегда соглашается.
Повторяю ту же фразу громко.
— А-а, обижаетесь. У вас орех целый не получается.
Разве в Ленинград растет такой орех? А если не растет, как можно знать хорошо?
Дедушка встает, показывает в угол двора:
— Вот это дерево. Мы знаем орех, когда он… — Не находя слова, дедушка ногтем большого пальца отмеряет крошечный кусочек ногтя на указательном.
— Почка?
— Так-так. Мы знаем его, когда почка. Когда — цветок. Когда — зеленый, мягкий. Потом уже — спелый, твердый. Мы можем понимать, где немножко ударить, где крепко. И получается… — Он берет с вазочки орех, поворачивает его, дает разглядеть и протягивает, как розу, — получается такой. Положите орех в рот. Положите в рот кишмиш. И пейте кок-чай. Потом скажите:
хорошо, вкусно получается или не хорошо, не вкусно.
Все проделано, как сказал дедушка. Удачно, что зеленый чай пьешь не в первый раз. С первого глотка он не нравился, но сейчас можно искренне ответить:
— Спасибо. Рахмат. Это хорошо, это вкусно. А теперь, если вам не трудно, расскажите, пожалуйста, где и когда вы встречали человека, имя которого Хирурик и фамилия Хирурик.
— Ай-яй, Майсара! Наши женщины — язык туда-сюда. Уши — самые хорошие. Во-он мой дом. Стена толстая.
А жена слышит там, что говорю здесь.
Майсара сидит на топчане. У нее наливаются жаром глаза, и она опускает их.
Дедушка берет из вазочки грецкий орех, как розу протягивает его внучке.
— Рахмат, — благодарит она, но голос у нее обиженный, и орех она кладет не в рот, а на стол — на этот раз так, что удар по столешнице слышен.
Дедушка видит эту маленькую демонстрацию, взглядом приглашает заметить, как красива Майсара, когда обижается, и переходит к делу:
— Хирурик — вам родственник? Одна кровь?
— Нет.
— Совсем не та кровь?
— Совсем. Но хочу записать о нем все, что люди помнят: и хорошее, и плохое.
— И плохое, — повторяет дедушка. — Так-так.
Он прищуривается. Белые волоски бровей касаются темной щеки. У него вид человека, проглотившего слишком горький перец, но за веселой трапезой. Похоже, что он решает вопрос, поверить или не поверить, рассказывать или не рассказывать.
Дедушка усаживается удобнее и спрашивает:
— Самарканд знаете?.. Теперь Самарканд — прилетает много самолет. Прилетают люди. Советские. Заграничные. Германия — Самарканд. Америка Самарканд.
Смотрят мечеть, медресе. Стоят около Биби-Ханым — там, где подставка. Для чего подставка — узнавали?..
Так-так. Когда-то на подставка клали бо-ольшой Коран. Один человек — не мог поднимать. Два — не мог.
Четыре надо. Выносили Коран из мечеть. Раскрывали.
Старший мулла читал. Муэдзин на минарет — слышал.
Другой муэдзин на другой минарет — слышал. Повторяли совсем громко. И повторял весь Самарканд.
— Длинно стал говорить, — извинилась за дедушку Майсара, но перебить и поторопить не посмела. И он, ценя каждое свое слово, не спеша расстаться с ним, продолжал:
— Кто не повторил — горе ему. Значит — неправоверный. Когда я там жил Самарканд был не такой. Большой Коран не выносили. Начиналась советская власть. Стреляли. Турист не прилетал. Не приезжал. Хирурик — приехал.
Дедушка говорит тихо. Забываешь, что надо спрашивать громко. На заданный вопрос он опять согласно покивал головой. Но заданный громче сразу повторил:
— Что за человек был Хирурик? Ай-яй, что за человек! Не дай бог знать моим внук. У меня внук — тридцать три. Не дай бог знать правнук. Хочу правнук — триста тридцать три. Младший — пусть сидит у меня здесь, дедушка показывает ладонь правой руки, — и пусть я могу поднять…
Картинно изобразив, как высоко он хотел бы поднять своего триста тридцать третьего правнука, он опускает руку до столика, берет свою пиалу, делает глоток и продолжает:
— Хирурик приехал — мне было пятьдесят. Верил: аллах — наш бог. Из-за Хирурик перестал верить на сорок лет.
— Он вас уговаривал?
— Не уговаривал. Это мулла уговаривал не верить Хирурик. Наш мулла был на минарет. Узбеки слышали, не муэдзин, сам мулла с минарет кричит. Узбекский понимаете?
— К сожалению, нет.
— Ничего, буду говорить. Внук будет переводить. Майсара, пусть идет Атамурад. Хорошо знает русский. Хорошо — английский. Кандидат науки.
— Он занимается, — предупреждает Майсара.
— Занимается-занимается! Отдыхать надо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Через четыре дня привезли маму. Она была слабая, легла… Но все-таки ей лучше, чем до больницы, не больно. Она всему радуется: и что меня видит, и что опять она дома, и что, когда у нее снимали швы, она разглядела, какой у нее на животе тоненький, чистый шов, потому что все прошло без малейшего нагноения.
Скоро мама начала вставать, потом — ходить по комнате, потом выходить на недалекие прогулки. Когда ее навещал Алексей Платонович, она его благодарила за операцию, каких никто никогда здесь не делал. Она так благодарила, что опять мне хотелось реветь. А он хмурился. Наверно, его каждый день столько благодарят, что ему надоело слушать.
Когда перед отъездом он пришел прощаться — потому что да, они уезжали, все вместе, все-все они уезжали! — папа был в училище, мы с мамой сидели на скамейке возле дома, и Алексей Платонович ни за что, как мы ни приглашали, не захотел зайти в дом, а сел на скамейку рядом с мамой.
Он немножко посидел, поспрашивал, как она себя чувствует. Мама отвечала, что очень хорошо, нигде у нее и не думает болеть.
Он помолчал. Потом говорит:
«Простите меня. Я вас не вылечил. Не удалось сделать так, как предполагал. Время от времени вам будет больно».
И он объяснил маме, что ей надо делать, что ей надо есть, чтобы меньше ее мучили боли.
«Вас может спасти и то, что вы крепко держитесь за жизнь, а еще крепче вот за кого, — он нацелился в меня пальцем и чуть-чуть дотронулся. Надеюсь, мы еще встретимся, если не здесь, то там», — и посмотрел на землю, как будто увидел в ней что-то глубоко-глубоко.
И он поцеловал маме руку.
Когда мама была здорова, он никогда так не делал.
Все знакомые целовали ей руку, а он пожимал. Оттого, что теперь он поцеловал, мне стало страшно, что мама умрет.
Мне долго было страшно. Очень долго… А она дожила до старости, хотя боли ее мучили часто.
Мы посидели тогда на скамейке… и больше я Алексея Платоновича не видела. Жизнь сложилась так, что не пришлось встретить ни его, ни Варвару Васильевну, ни Аню, ни Саню. Никого из них — ни разу.
Слушая этот рассказ, трудно было оторваться от живых, на редкость выразительных детских глаз. Но вот рассказ окончен, над детскими глазами седоватая челка. На худеньких детских руках — кожа в морщинах.
И перед нами — вся с головы до ног легонькая, прямая, полная энергии шестидесятилетняя женщина, археолог.
В Средней Азии любители старины ее называют спасительницей мечетей или того больше — спасительницей красоты.
За время рассказа она ни разу не присела, а сейчас прислонилась к полкам, битком набитым кусочками обломков узорной облицовки мечетей и медресе, кусочками великолепия, которое разрушается и его надо восстановить, а для этого найти состав клея, чтобы не на три дня, не до первых дождей, а на долгие годы он склеил глазурь древности с новой глазурью; и надо найти состав кладки и краски, чтобы незамутненная голубизна древних куполов была в местах обвала и пробоинах заполнена новой немутнеющей голубизной.
— А когда удается найти такой состав, очень трудно добиться, чтобы его применили, — говорит седая спасительница. — Клеют — отваливается, и снова клеют не тем, чем надо.
Она уже показала нам много разноцветных узорных обломков, уже заразила нас своим беспокойством.
Видите, и здесь нельзя без совместности. Без нее — площади обвалов и выбоин расширяются, без нее — рушатся купола.
Но вот мы уже прощаемся. И в прихожей, отворяя дверь, она говорит:
— А все-таки я до сих пор не могу простить Алексею Платоновичу, что он тогда не испугался. Мы чуть не утонули, а он — ничуть не испугался!
И снова у нее быстрые, озорные глаза той девочки.
— Теперь давайте сразу двигать сюжет дальше, без всяких ваших личных размышлений, — рекомендуют готовые не покладая рук помогать автору.
— Послушайте, — советует им кто-то из молодых, — отдохнули бы вы наконец, поберегли свои драгоценные силы.
А пишущий человек сидит перед чистым листом бумаги, собирает свои усталые силы и почему-то все же с размышления начинает новый эпизод.
ЭПИЗОД ЧЕТВЕРТЫЙ
О правоверном узбеке и шайтане Хирурике
Следы, следы… Иногда их находишь не там, где ищешь.
Какая надежда была в Ташкенте на обещанное по телефону прославленным академиком:
— С удовольствием поделюсь воспоминаниями об этом ярком человеке.
А встретил академик дежурной учтивой улыбкой, раздвинув для этого губы на два миллиметра, не больше, чтобы не потревожить свое крупное холодноглазое лицо, как бы заживо бронзовеющее в лучах славы.
— Я не только знавал Алексея Платоновича. Я его высоко ценил. Я его любил. Мы познакомились с ним, когда я был молод. Я начинал тогда изыскание совершенно новых методов подхода к разработке исторических…
И — пошел рассказ на полтора часа не о Коржине.
Пошел показ томов своих трудов и пространных статей о себе, из коих видно, как высоко оцениваются эти труды.
Ни прервать, ни прорваться сквозь этот поток.
А там — пришла машина, пора на совещание. И опять раздвигаются губы на два миллиметра и:
— До свидания! Всемерно приветствую интерес к этому замечательному человеку, буду рад держать в руках книгу о нем.
Ташкентские студенты рассказывали, как этот академик произносил речь у гроба другого академика. Началась речь с того, какой тесной дружбой и тесной работой он был связан с ныне усопшим. И как он делился с ныне усопшим своими идеями и своими открытиями.
Он напомнил пришедшим на панихиду, в том числе вдове и детям усопшего, какой ценности были открытия и какая точность предвидения была в тех идеях, которыми он делился. Так пространно, так панихидно возвышающе он говорил о своих заслугах, что кто-то отчетливым, до многих долетевшим шепотом спросил:
— Простите, а кого из них мы сегодня хороним?
Вот что иногда находишь там, где ищешь след, казалось бы, такой надежный, солидный, академически добротный след…
Но бывает и так. С грустным внутренним смешком от неудачи, надеясь только на пищу телесную, заходишь в один из ташкентских продуктовых магазинов, бредешь вдоль прилавков и вдруг замечаешь, что все двери уже закрываются, и спешишь к ближайшей, которую запирает молоденькая узбечка в белой накрахмаленной шапочке, и просишь:
— Выпустите меня, пожалуйста.
Девушка вдруг игриво спрашивает:
— Зачем выпустить? — и смуглой рукой прикрывает замок. — Пообедать с нами разве не хотите?
— Спасибо.
— Зачем «спасибо» до обеда? — Она отпирает дверь и смеется, просто так, от избытка радости в организме.
Медлишь. Чем черт не шутит, спрошу:
— Скажите, у вас есть дедушка?
— Один, совсем хороший, умер. Один есть. А что?
— Вы никогда не слышали, чтобы он вспоминал о хирурге Коржине?
— У него ничего не болит, зачем ему вспоминать о хирурге?
На лице девушки недоумение и любопытство, и тут же ее осеняет:
— О-яй! Если это тот, про него знает Майсара.
Девушка бежит за прилавок, кричит куда-то за перегородку, в дебри магазина:
— Выйди, Майсара!
Слышится недовольное:
— Срочно вино надо? Зачем впустила?
— Не надо вино, надо сказать!
Выходит продавщица, такая же молодая, но уж так хороша, что улыбок не расточает.
— Вот им скажи, Майсара. Тот, про кого твой дедушка объяснял нашему Хамиду, как его фамилия?
— Когда объяснял?
— Ну на праздник, седьмой ноября, когда смеялись.
— А-а, знаю про кого.
— Ну-ну, как зовут, как была фамилия?
— Дедушка говорит: имя было Хирурик, и фамилия была Хирурик.
— Я вас прошу, Майсара… Познакомьте меня с вашим дедушкой. Он не слишком слаб, не откажется?
— Дедушка слаб? — удивляется Майсара. — Это у меня от невроза голова болит. У него голова не болит, нет невроза. Зачем он откажется? У нас от гостей не отказываются. У нас гостей уважают.
На другой день — плодоносный двор. Чистая, твердая земля. Нигде ни соринки, ни крошки. Посреди двора — виноградный навес. Висят кисти крупного, дымчато-розовеющего винограда живописной и ощутимой сладоети.
Под навесом — резной старинный столик. По одну его сторону — топчан, покрытый старым текинским ковром, по другую — два кресла последней моды.
В кресле — дедушка Майсары. Он поднимается, идет навстречу… Черно-белая узбекская тюбетейка кажется приросшей к голой голове без малейшего намека на прежнюю линию волос. Лоб?.. Как теперь определить, большой он или маленький? Глаза, вероятно темно-карие, выцвели до желтизны. Над ними свисают длинные белые волоски бровей. Такие же белые усы и клинышек бороды. Стеганый полосатый халат прячет сухое, стойкое тело дедушки. Он весь — как изюмина, по которой догадайся, пойми, какой была виноградина… Но эта изюмина смотрит и, кажется, видит тебя насквозь.
Подходя, дедушка Майсары разводит руки, словно распахивает гостю ворота своего дома, затем, скрещивая, прикладывает руки к сердцу:
— Салям, здравствуйте! — и, как бы обнимая, но не прикасаясь, ведет к модному креслу, усаживает и садится в то, с какого поднялся.
У Майсары выходной день. Она подходит к навесу в шелковом пестром платье. Вместо вчерашней прически башней — две косы до колен. Она уже несет дастархан, сине-белый узорный чайник и две пиалы. Третьей, для себя, — нет.
Гибко-осторожные руки… Через поколения передалась им пластика гаремных чар и гаремная боязнь шума.
Такими точными движениями, что позавидуешь, так бесшумно, что не слышно, как фарфоровый чайник или ваза коснулись стола, расставляетсяугощение: синий крупный кишмиш, персики, грецкие орехи, очищенные от кожуры и нетронуто целые. Каждый — два сросшихся полушария извилистого мозга.
На слова о том, что, когда у нас в Ленинграде чистят грецкие орехи, они почему-то целыми не получаются, дедушка согласно кивает головой.
Майсара украдкой советует:
— Вы ему громче. Не услышит — всегда соглашается.
Повторяю ту же фразу громко.
— А-а, обижаетесь. У вас орех целый не получается.
Разве в Ленинград растет такой орех? А если не растет, как можно знать хорошо?
Дедушка встает, показывает в угол двора:
— Вот это дерево. Мы знаем орех, когда он… — Не находя слова, дедушка ногтем большого пальца отмеряет крошечный кусочек ногтя на указательном.
— Почка?
— Так-так. Мы знаем его, когда почка. Когда — цветок. Когда — зеленый, мягкий. Потом уже — спелый, твердый. Мы можем понимать, где немножко ударить, где крепко. И получается… — Он берет с вазочки орех, поворачивает его, дает разглядеть и протягивает, как розу, — получается такой. Положите орех в рот. Положите в рот кишмиш. И пейте кок-чай. Потом скажите:
хорошо, вкусно получается или не хорошо, не вкусно.
Все проделано, как сказал дедушка. Удачно, что зеленый чай пьешь не в первый раз. С первого глотка он не нравился, но сейчас можно искренне ответить:
— Спасибо. Рахмат. Это хорошо, это вкусно. А теперь, если вам не трудно, расскажите, пожалуйста, где и когда вы встречали человека, имя которого Хирурик и фамилия Хирурик.
— Ай-яй, Майсара! Наши женщины — язык туда-сюда. Уши — самые хорошие. Во-он мой дом. Стена толстая.
А жена слышит там, что говорю здесь.
Майсара сидит на топчане. У нее наливаются жаром глаза, и она опускает их.
Дедушка берет из вазочки грецкий орех, как розу протягивает его внучке.
— Рахмат, — благодарит она, но голос у нее обиженный, и орех она кладет не в рот, а на стол — на этот раз так, что удар по столешнице слышен.
Дедушка видит эту маленькую демонстрацию, взглядом приглашает заметить, как красива Майсара, когда обижается, и переходит к делу:
— Хирурик — вам родственник? Одна кровь?
— Нет.
— Совсем не та кровь?
— Совсем. Но хочу записать о нем все, что люди помнят: и хорошее, и плохое.
— И плохое, — повторяет дедушка. — Так-так.
Он прищуривается. Белые волоски бровей касаются темной щеки. У него вид человека, проглотившего слишком горький перец, но за веселой трапезой. Похоже, что он решает вопрос, поверить или не поверить, рассказывать или не рассказывать.
Дедушка усаживается удобнее и спрашивает:
— Самарканд знаете?.. Теперь Самарканд — прилетает много самолет. Прилетают люди. Советские. Заграничные. Германия — Самарканд. Америка Самарканд.
Смотрят мечеть, медресе. Стоят около Биби-Ханым — там, где подставка. Для чего подставка — узнавали?..
Так-так. Когда-то на подставка клали бо-ольшой Коран. Один человек — не мог поднимать. Два — не мог.
Четыре надо. Выносили Коран из мечеть. Раскрывали.
Старший мулла читал. Муэдзин на минарет — слышал.
Другой муэдзин на другой минарет — слышал. Повторяли совсем громко. И повторял весь Самарканд.
— Длинно стал говорить, — извинилась за дедушку Майсара, но перебить и поторопить не посмела. И он, ценя каждое свое слово, не спеша расстаться с ним, продолжал:
— Кто не повторил — горе ему. Значит — неправоверный. Когда я там жил Самарканд был не такой. Большой Коран не выносили. Начиналась советская власть. Стреляли. Турист не прилетал. Не приезжал. Хирурик — приехал.
Дедушка говорит тихо. Забываешь, что надо спрашивать громко. На заданный вопрос он опять согласно покивал головой. Но заданный громче сразу повторил:
— Что за человек был Хирурик? Ай-яй, что за человек! Не дай бог знать моим внук. У меня внук — тридцать три. Не дай бог знать правнук. Хочу правнук — триста тридцать три. Младший — пусть сидит у меня здесь, дедушка показывает ладонь правой руки, — и пусть я могу поднять…
Картинно изобразив, как высоко он хотел бы поднять своего триста тридцать третьего правнука, он опускает руку до столика, берет свою пиалу, делает глоток и продолжает:
— Хирурик приехал — мне было пятьдесят. Верил: аллах — наш бог. Из-за Хирурик перестал верить на сорок лет.
— Он вас уговаривал?
— Не уговаривал. Это мулла уговаривал не верить Хирурик. Наш мулла был на минарет. Узбеки слышали, не муэдзин, сам мулла с минарет кричит. Узбекский понимаете?
— К сожалению, нет.
— Ничего, буду говорить. Внук будет переводить. Майсара, пусть идет Атамурад. Хорошо знает русский. Хорошо — английский. Кандидат науки.
— Он занимается, — предупреждает Майсара.
— Занимается-занимается! Отдыхать надо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30