Прикольный магазин Водолей
Не раз изучал ее с семьей, путешествуя с волчьим билетом. А лошадок прислали превосходных, и кучер, брат больного, по-видимому, не промах».
Понимал я, защита из меня никакая, не для защиты он меня звал. Как быть? Отпустить его одного в ту сторону?
Короче сказать, поехали.
Сидим рядом в пролетке. Рассчитываю я на беседу.
А он извиняется и глаза закрывает. Голова покачивается, очки и часовая цепочка на жилетке поблескивают, на коленях докторский саквояж, на саквояже соломенная шляпа солидная, но посапывать он начинает как новорожденный.
Люблю я детское посапывание. Не звук это, а что-то по дороге к звуку…
Смеркается. Темнеет неполной темнотой. Звезды высыпают не все сразу, а по своей звездной очереди. Раза два издалека что-то бабахает. Потом, и правда, тишина спокойная.
Со звездным небом не соскучишься. Слышу… мерещится мне его музыка. И слышу: бегут лошадки. Свой ритм несбивчивый земле передают.
За годы и годы злость моя на себя — за то, что способности к жизни не приложил, и на время, за то, что мешало мне их приложить, и за то, что сил у меня таких, как у Коржина, на приложение способностей к этой чертовой жизни не хватило, — эта злость в первый раз отпускает меня.
Сижу, задрав голову к небу. И не сразу замечаю, что Алексей Платонович смотрит на меня в упор, исследует в свое удовольствие.
«Ну вот, — говорит. — А вы не хотели ехать».
Доехали мы. Темнота уже полная. Хорошо, что у Алексея Платоновича всегда фонарик с собой.
Ведет нас кучер вверх по ступенчатой тропке. Потом мимо какого-то дувала. Потом по двору к дому. У дверей люди стоят. Ждут. В дверях показывается узбечка с лампой, просит в комнату. Гасим свой резкий фонарик и входим.
Лежит человек с раскрытым ртом. Страшные хрипы вырываются.
Коржин быстро из саквояжа флягу достает, спиртом обтирает руки. Женщину — потому что плачет она и дрожит в ее руках свет — просит лампу мне передать и садится на топчан к больному.
Подношу лампу ближе и вижу огромный зоб.
«А-а, помню вас, — говорит Коржин, осматривая жуткую шею. — Вы ко мне приезжали».
Не до того мне тогда было: светить старался получше, и хрипы на меня действовали. А сейчас скажу вам, что Коржин больное место лучше, чем человека, помнил и больше, чем человека, уважал. Потому что человек чаще всего — враг своему больному месту.
И тогда он сперва зобу сказал: «Вы ко мне приезжали», а потом сказал человеку:
«Что же вы, голубчик, натворили…» — и вмиг намотал на деревянную палочку вату, вычистил нос больному и по очереди сунул в одну ноздрю и в другую тампон с чем-то сосудорасширяющим, что ли. Сунул и вытащил.
Достал свою стерильную коробку, сделал укол и тяжелым шагом подошел к ждущим от него спасения родственникам.
Говорил он с ними на русском вперемешку с узбекским. Поняли они и я, что надо было этому бедняге, голубчику этому, не старому еще совсем, соглашаться на операцию, когда он к Коржину приезжал полгода назад и Коржин еще мог его спасти, а теперь поздно, осталось ему жить два, от силы три дня.
Хрипы потише стали, пореже. Между хрипами елееле выдавилось у смертника, что теперь согласен он, чтоб Хирурик отрезал то, что его душит.
Вот такое было дело. Женщины в голос плакали, но рахмат Коржину в шелковом платке, узлом завязанном, преподнесли. Взял он его. А уходя, у топчана незаметно оставил.
Ведет нас кучер к себе, в соседний дом, рассвета ждать. В нашем распоряжении клетушка отдельная, на полу земляном ковер, гора больших подушек пестрых и одеял. Жена кучера нашего вносит лепешки на чеканной тарелке. Тарелка у живота, верхнюю лепешку придерживает подбородком. Вторым заходом приносит кок-чай со всем, что к нему полагается, и исчезает как тень.
Без промедления устраиваемся на ковре, как падишахи. Рвем на куски, запихиваем в рот мягкие, вкусные узбекские лепешки, каких в Самарканде давно не найдешь, и замечаю я, что Алексей Платонович не только за дорогу нагулял себе аппетит. Хоть отрывает он куски поменьше и в рот запихивает поделикатней, чем я. Есть у него и на это терпение, у меня — нет. Знаете, у кого ко всему нетерпение? У того, кто своего дела не делает.
Не помню, на какой по счету лепешке Алексей Платонович с юморком невеселым заявляет:
«А ведь стыдно угощаться, не заслужил».
«Вы виноваты, что он зобище в два кулака отрастил? Смотреть страшно».
«Да, не дал такой редкостный, — по-латыни назвал, — удалить. Пойду взгляну. Попытаюсь ослабить мученья. Вы подремлите, для счетоводческих дел нужна ясная голова».
Ушел. Вернулся, когда рассветать начало, кучер лошадок подал.
Выехали. Замаячило- большое селение, на две части разделенное не то широким арыком, не то узкой речушкой. Видим мост. Со стороны моста слышим крики, грохот какой-то деревянный, несколько выстрелов.
Дороги нам другой нет, моста не миновать.
«Зачем же говорил, что тихо у вас?» — спрашиваю кучера.
Клянется аллахом, что было тихо, сам не знает, кто на кого вдруг напал.
Подъезжаем ближе. Видим начало сражения. С одной стороны к мосту лезет армия в узбекских халатах.
С другой лезет — точно такая же. У одной и у другой кольев больше, чем оружия.
Кучер вглядывается и говорит, что обе армии из местных жителей и из соседних кишлаков. Он крутит вожжами, просит дать проехать Хирурику.
Халатные армии не верят.
«Подвох! — кричат по-узбекски. — Хирурик лечит в Самарканде. За такой подвох на твоей крови глину для дувала замесим!»
«Здесь он. Везу в Самарканд!»
«Докажи. Покажи Хирурика!»
Коржин встает в пролетке.
Возмущение с обеих сторон еще большее:
«Обманываешь! Хирурик в белом!»
Коржин достает из саквояжа белый халат и наголовник. В момент облачается. Не успел ему слова сказать, не успел задержать — топает к мосту.
Армии заволновались. Не иначе, для Хирурика перешли на русский:
«Не стреляй, гады!» — требует одна сторона.
Другая кричит:
«Опускай винтовка, паразиты!» — такие слова быстро усвоились в те годы.
В сражении передышка. На мосту Коржин спрашивает у армии слева:
«За кого сражаетесь?»
«За Ленин!»
Обращается к правой стороне:
«А вы за кого сражаетесь?»
«За Улиянов!»
«Лопни мои глаза! — произносит громовым голосом Алексей Платонович узбекское самопроклятие на узбекском языке. — Еще раз объясните. Вы кто?»
«Улияновцы!»
«А враги ваши кто?»
«Ле-ни-ны-цы!»
Да, белый халат — доказательство, что Коржин есть Коржин, — помог прекратить бой. Не будь белого халата — не один бы десяток был покалеченных. И мертвых, конечно, тоже.
Веселенький был ералаш… А Коржины в белых халатах не каждый день по мостам проходили.
Об этом пошла у нас беседа на обратном пути. Самая долгая моя с ним беседа. Во многом мы соглашались.
В одном — нет. Он в хорошее верил, я — в плохое. Его никому в другую веру не сдвинуть. Меня… как вам сказать? Сдвинуть он бы вряд ли сдвинул. Но силы мне добавить бы мог. Всем вокруг он ее добавлял, на всех у него хватало.
Но уж такое мое устройство. Когда отдавать — это я сразу. Когда брать долго раскачивался. Своей доли от Коржина взять не успел… Скачками, рывками двигалось то время. Хвать-похвать — август. Двадцать восьмого числа Фрунзе в Самарканд прибывает. Отсюда в первую же ночь начинает руководить наступлением Красной Армии на Бухару по всем направлениям. И меньше чем через неделю дает Фрунзе из Самарканда телеграмму Ленину о полной победе.
Кругом радость. Конец войне. Думали, вечный ей конец, наипоследний. Как же не радоваться?..
Но в первый день радости издалека довозят до нашей больницы нескольких раненых, чтоб именно Коржину в руки попали. Вечером это было. Алексей Платонович у двери под яркой лампой стоит, определяет, кого на стол, кто подождать может. Я рядом стою.
Сколько и каких годов прошло, а до чего же ясно помнится. Последние носилки вносят. Вижу я лицо юношеское. И такой красоты человеческой глаза на меня глядят, что озноб по душе проходит.
«Хороший мой, — говорит юноше этому Алексей Платонович, — ты же мертв».
И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.
Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.
В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.
А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».
Все зелено вокруг.
И ветер в это утро
Не просто веет,
Нет, голос певчих птиц
Он по небу несет.
Деревья высоки,
Нам заслоняют небо,
И зелень так густа,
Что мы не видим птиц.
Но нам видна земля,
Широкая дорога,
И с краю человек в шинели серой,
А на траве — роса и кровь.
И слышно нам, как говорит роса:
«А много уж лет человеку…
Он знает, как жили в пещерах,
Он помнит могущество греков
И стоны рабов на галерах.
И войны он первые помнит,
Когда каменищами бились,
И войны народов он помнит,
Когда топорами рубились,
И первую пулю он помнит,
И первую гибель флота,
И чудо воздушного боя,
И в небе убитых пилотов.
Все помнит — и проклинает.
Все знает — и повторяет…»
Тут солнце ярче осветило землю,
Сильней пригрело.
Роса исчезла.
А человек в шинели серой умер.
Мнения вашего о стихе не спрашиваю. Понравилось — будете хвалить. Не понравилось — тоже не разругаете, пожалеете…
Но автор с охотой еще раз читает стихотворение для точной записи, придвинув при этом свою скрипучую табуретку поближе, надев очки и без просьбы повторяя некоторые строки дважды и трижды.
Закончив, он снимает очки, отодвигается, обеими руками проводит по русым вперемешку с седыми вихрам от лба к затылку, как бы смахивая эту сугубо личную вставку, и продолжает так, словно ее не было:
— Остальные раненые живыми остались, годными для будущих войн. Но у Коржина — ну и ночка была!
Даже он изнемог. Напоследок немыслимый узел распутывал из рваных сухожилий, обломков костей, и сам черт не разберет, что там еще в этом месиве было. Любой другой — это фельдшер опытный сказал — ногу бы оттяпал, до таза. А наш, мокрый до нитки, колдует, складывает, сшивает. Помощники, глядючи, с ног валятся, а он четверть человека заново создает. Сказал я вам: остальные годными для будущих войн вышли — так этого тоже имел в виду.
К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.
А наутро заявляется в больницу — ни мало ни много — сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.
Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной — это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, — это еще неизвестно.
А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер раздумывал, к Коржиным успел вбежать и вот уже выбегает, приглашает Фрунзе в кабинетик Алексея Платоновича — наискосок от моей резиденции.
У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы — двух часов не пришлось человеку поспать.
Слышу: здороваются.
«Рад познакомиться», — говорит Коржин.
«А я как рад, — говорит Фрунзе. — Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».
Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:
«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно — ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»
После этого засмеялся Фрунзе. И повел его Алексей Платонович на раненых поглядеть, потом повел к жене — чаем поить.
Недолго Фрунзе у Коржиных чаевал, но деловое предложение успел сделать, потому что в тот же день Алексей Платонович мне сказал:
«Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест. — И добавил: Ненадолго, семья остается здесь».
Дня через четыре, дождавшись хирурга-заместителя, покатил он к Бухаре, в госпиталь, где многовато накопилось изувеченных.
Вернулся Алексей Платонович к Новому году. Да, как раз в канун двадцать первого. Не зажил он тут после этого, а, можно сказать, заездил. С полгода проработал в Коканде. Вернулся. Но покоя ему не давали. Звали то туда, то сюда — оперировать. Большие концы он отмахивал. Когда умудрялся научные статьи писать — понять не могу. Но знаю, что писал, потому что меня просил в Питер их отправлять. И журналы, где их печатали, сперва вместе с другой почтой ко мне в руки попадали, и большей частью я их раньше него прочитывал.
Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг, и в такое восхищенье пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился — и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Понимал я, защита из меня никакая, не для защиты он меня звал. Как быть? Отпустить его одного в ту сторону?
Короче сказать, поехали.
Сидим рядом в пролетке. Рассчитываю я на беседу.
А он извиняется и глаза закрывает. Голова покачивается, очки и часовая цепочка на жилетке поблескивают, на коленях докторский саквояж, на саквояже соломенная шляпа солидная, но посапывать он начинает как новорожденный.
Люблю я детское посапывание. Не звук это, а что-то по дороге к звуку…
Смеркается. Темнеет неполной темнотой. Звезды высыпают не все сразу, а по своей звездной очереди. Раза два издалека что-то бабахает. Потом, и правда, тишина спокойная.
Со звездным небом не соскучишься. Слышу… мерещится мне его музыка. И слышу: бегут лошадки. Свой ритм несбивчивый земле передают.
За годы и годы злость моя на себя — за то, что способности к жизни не приложил, и на время, за то, что мешало мне их приложить, и за то, что сил у меня таких, как у Коржина, на приложение способностей к этой чертовой жизни не хватило, — эта злость в первый раз отпускает меня.
Сижу, задрав голову к небу. И не сразу замечаю, что Алексей Платонович смотрит на меня в упор, исследует в свое удовольствие.
«Ну вот, — говорит. — А вы не хотели ехать».
Доехали мы. Темнота уже полная. Хорошо, что у Алексея Платоновича всегда фонарик с собой.
Ведет нас кучер вверх по ступенчатой тропке. Потом мимо какого-то дувала. Потом по двору к дому. У дверей люди стоят. Ждут. В дверях показывается узбечка с лампой, просит в комнату. Гасим свой резкий фонарик и входим.
Лежит человек с раскрытым ртом. Страшные хрипы вырываются.
Коржин быстро из саквояжа флягу достает, спиртом обтирает руки. Женщину — потому что плачет она и дрожит в ее руках свет — просит лампу мне передать и садится на топчан к больному.
Подношу лампу ближе и вижу огромный зоб.
«А-а, помню вас, — говорит Коржин, осматривая жуткую шею. — Вы ко мне приезжали».
Не до того мне тогда было: светить старался получше, и хрипы на меня действовали. А сейчас скажу вам, что Коржин больное место лучше, чем человека, помнил и больше, чем человека, уважал. Потому что человек чаще всего — враг своему больному месту.
И тогда он сперва зобу сказал: «Вы ко мне приезжали», а потом сказал человеку:
«Что же вы, голубчик, натворили…» — и вмиг намотал на деревянную палочку вату, вычистил нос больному и по очереди сунул в одну ноздрю и в другую тампон с чем-то сосудорасширяющим, что ли. Сунул и вытащил.
Достал свою стерильную коробку, сделал укол и тяжелым шагом подошел к ждущим от него спасения родственникам.
Говорил он с ними на русском вперемешку с узбекским. Поняли они и я, что надо было этому бедняге, голубчику этому, не старому еще совсем, соглашаться на операцию, когда он к Коржину приезжал полгода назад и Коржин еще мог его спасти, а теперь поздно, осталось ему жить два, от силы три дня.
Хрипы потише стали, пореже. Между хрипами елееле выдавилось у смертника, что теперь согласен он, чтоб Хирурик отрезал то, что его душит.
Вот такое было дело. Женщины в голос плакали, но рахмат Коржину в шелковом платке, узлом завязанном, преподнесли. Взял он его. А уходя, у топчана незаметно оставил.
Ведет нас кучер к себе, в соседний дом, рассвета ждать. В нашем распоряжении клетушка отдельная, на полу земляном ковер, гора больших подушек пестрых и одеял. Жена кучера нашего вносит лепешки на чеканной тарелке. Тарелка у живота, верхнюю лепешку придерживает подбородком. Вторым заходом приносит кок-чай со всем, что к нему полагается, и исчезает как тень.
Без промедления устраиваемся на ковре, как падишахи. Рвем на куски, запихиваем в рот мягкие, вкусные узбекские лепешки, каких в Самарканде давно не найдешь, и замечаю я, что Алексей Платонович не только за дорогу нагулял себе аппетит. Хоть отрывает он куски поменьше и в рот запихивает поделикатней, чем я. Есть у него и на это терпение, у меня — нет. Знаете, у кого ко всему нетерпение? У того, кто своего дела не делает.
Не помню, на какой по счету лепешке Алексей Платонович с юморком невеселым заявляет:
«А ведь стыдно угощаться, не заслужил».
«Вы виноваты, что он зобище в два кулака отрастил? Смотреть страшно».
«Да, не дал такой редкостный, — по-латыни назвал, — удалить. Пойду взгляну. Попытаюсь ослабить мученья. Вы подремлите, для счетоводческих дел нужна ясная голова».
Ушел. Вернулся, когда рассветать начало, кучер лошадок подал.
Выехали. Замаячило- большое селение, на две части разделенное не то широким арыком, не то узкой речушкой. Видим мост. Со стороны моста слышим крики, грохот какой-то деревянный, несколько выстрелов.
Дороги нам другой нет, моста не миновать.
«Зачем же говорил, что тихо у вас?» — спрашиваю кучера.
Клянется аллахом, что было тихо, сам не знает, кто на кого вдруг напал.
Подъезжаем ближе. Видим начало сражения. С одной стороны к мосту лезет армия в узбекских халатах.
С другой лезет — точно такая же. У одной и у другой кольев больше, чем оружия.
Кучер вглядывается и говорит, что обе армии из местных жителей и из соседних кишлаков. Он крутит вожжами, просит дать проехать Хирурику.
Халатные армии не верят.
«Подвох! — кричат по-узбекски. — Хирурик лечит в Самарканде. За такой подвох на твоей крови глину для дувала замесим!»
«Здесь он. Везу в Самарканд!»
«Докажи. Покажи Хирурика!»
Коржин встает в пролетке.
Возмущение с обеих сторон еще большее:
«Обманываешь! Хирурик в белом!»
Коржин достает из саквояжа белый халат и наголовник. В момент облачается. Не успел ему слова сказать, не успел задержать — топает к мосту.
Армии заволновались. Не иначе, для Хирурика перешли на русский:
«Не стреляй, гады!» — требует одна сторона.
Другая кричит:
«Опускай винтовка, паразиты!» — такие слова быстро усвоились в те годы.
В сражении передышка. На мосту Коржин спрашивает у армии слева:
«За кого сражаетесь?»
«За Ленин!»
Обращается к правой стороне:
«А вы за кого сражаетесь?»
«За Улиянов!»
«Лопни мои глаза! — произносит громовым голосом Алексей Платонович узбекское самопроклятие на узбекском языке. — Еще раз объясните. Вы кто?»
«Улияновцы!»
«А враги ваши кто?»
«Ле-ни-ны-цы!»
Да, белый халат — доказательство, что Коржин есть Коржин, — помог прекратить бой. Не будь белого халата — не один бы десяток был покалеченных. И мертвых, конечно, тоже.
Веселенький был ералаш… А Коржины в белых халатах не каждый день по мостам проходили.
Об этом пошла у нас беседа на обратном пути. Самая долгая моя с ним беседа. Во многом мы соглашались.
В одном — нет. Он в хорошее верил, я — в плохое. Его никому в другую веру не сдвинуть. Меня… как вам сказать? Сдвинуть он бы вряд ли сдвинул. Но силы мне добавить бы мог. Всем вокруг он ее добавлял, на всех у него хватало.
Но уж такое мое устройство. Когда отдавать — это я сразу. Когда брать долго раскачивался. Своей доли от Коржина взять не успел… Скачками, рывками двигалось то время. Хвать-похвать — август. Двадцать восьмого числа Фрунзе в Самарканд прибывает. Отсюда в первую же ночь начинает руководить наступлением Красной Армии на Бухару по всем направлениям. И меньше чем через неделю дает Фрунзе из Самарканда телеграмму Ленину о полной победе.
Кругом радость. Конец войне. Думали, вечный ей конец, наипоследний. Как же не радоваться?..
Но в первый день радости издалека довозят до нашей больницы нескольких раненых, чтоб именно Коржину в руки попали. Вечером это было. Алексей Платонович у двери под яркой лампой стоит, определяет, кого на стол, кто подождать может. Я рядом стою.
Сколько и каких годов прошло, а до чего же ясно помнится. Последние носилки вносят. Вижу я лицо юношеское. И такой красоты человеческой глаза на меня глядят, что озноб по душе проходит.
«Хороший мой, — говорит юноше этому Алексей Платонович, — ты же мертв».
И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.
Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.
В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.
А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».
Все зелено вокруг.
И ветер в это утро
Не просто веет,
Нет, голос певчих птиц
Он по небу несет.
Деревья высоки,
Нам заслоняют небо,
И зелень так густа,
Что мы не видим птиц.
Но нам видна земля,
Широкая дорога,
И с краю человек в шинели серой,
А на траве — роса и кровь.
И слышно нам, как говорит роса:
«А много уж лет человеку…
Он знает, как жили в пещерах,
Он помнит могущество греков
И стоны рабов на галерах.
И войны он первые помнит,
Когда каменищами бились,
И войны народов он помнит,
Когда топорами рубились,
И первую пулю он помнит,
И первую гибель флота,
И чудо воздушного боя,
И в небе убитых пилотов.
Все помнит — и проклинает.
Все знает — и повторяет…»
Тут солнце ярче осветило землю,
Сильней пригрело.
Роса исчезла.
А человек в шинели серой умер.
Мнения вашего о стихе не спрашиваю. Понравилось — будете хвалить. Не понравилось — тоже не разругаете, пожалеете…
Но автор с охотой еще раз читает стихотворение для точной записи, придвинув при этом свою скрипучую табуретку поближе, надев очки и без просьбы повторяя некоторые строки дважды и трижды.
Закончив, он снимает очки, отодвигается, обеими руками проводит по русым вперемешку с седыми вихрам от лба к затылку, как бы смахивая эту сугубо личную вставку, и продолжает так, словно ее не было:
— Остальные раненые живыми остались, годными для будущих войн. Но у Коржина — ну и ночка была!
Даже он изнемог. Напоследок немыслимый узел распутывал из рваных сухожилий, обломков костей, и сам черт не разберет, что там еще в этом месиве было. Любой другой — это фельдшер опытный сказал — ногу бы оттяпал, до таза. А наш, мокрый до нитки, колдует, складывает, сшивает. Помощники, глядючи, с ног валятся, а он четверть человека заново создает. Сказал я вам: остальные годными для будущих войн вышли — так этого тоже имел в виду.
К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.
А наутро заявляется в больницу — ни мало ни много — сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.
Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной — это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, — это еще неизвестно.
А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер раздумывал, к Коржиным успел вбежать и вот уже выбегает, приглашает Фрунзе в кабинетик Алексея Платоновича — наискосок от моей резиденции.
У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы — двух часов не пришлось человеку поспать.
Слышу: здороваются.
«Рад познакомиться», — говорит Коржин.
«А я как рад, — говорит Фрунзе. — Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».
Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:
«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно — ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»
После этого засмеялся Фрунзе. И повел его Алексей Платонович на раненых поглядеть, потом повел к жене — чаем поить.
Недолго Фрунзе у Коржиных чаевал, но деловое предложение успел сделать, потому что в тот же день Алексей Платонович мне сказал:
«Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест. — И добавил: Ненадолго, семья остается здесь».
Дня через четыре, дождавшись хирурга-заместителя, покатил он к Бухаре, в госпиталь, где многовато накопилось изувеченных.
Вернулся Алексей Платонович к Новому году. Да, как раз в канун двадцать первого. Не зажил он тут после этого, а, можно сказать, заездил. С полгода проработал в Коканде. Вернулся. Но покоя ему не давали. Звали то туда, то сюда — оперировать. Большие концы он отмахивал. Когда умудрялся научные статьи писать — понять не могу. Но знаю, что писал, потому что меня просил в Питер их отправлять. И журналы, где их печатали, сперва вместе с другой почтой ко мне в руки попадали, и большей частью я их раньше него прочитывал.
Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг, и в такое восхищенье пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился — и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30