https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/ehlitnye/
Она — как воскресшая, еще не уверенная, что воскресла. Зато как в этом уверен тот, кто ее ведет! И как изумлены этим зрелищем те, что пришли… — Нина услышала… — пришли посмотреть, как Коржин поведет на первую прогулку свою покойную жену. Ведь была же в полном смысле слова покойная.
Нина стоит, и мороз пробегает по коже, и она срывается с места, бежит по дорожке и обхватывает за Саню, за себя этих двоих. Они стоят втроем, голова к голове.
Так стоят, что люди тихо расходятся.
Но через какие-то секунды Алексей Платонович гремит:
— Что за дождь пролился на мой халат с безоблачного неба? Мы пройдем еще десять шагов, если наша Нина не возражает.
Ну, значит, жив курилка! Нина никак не ожидала, что после всего-всего Алексей Платонович мог так целиком выжить, так целиком остаться тем же.
Они поднялись на ступеньку крыльца и вошли в дверь с надписью «Не входить!».
В комнате стояла казенного вида мебель: белый медицинский шкафчик, набитый книгами, и письменный стол без уважаемых, обожаемых, высокочтимых часов, — это у окна на террасу. У задней стены — две койки, между ними еще один белый стол, заставленный чем-то и поверх закрытый многослойной марлей.
Варвара Васильевна сама дошла до незастланной койки и, хотя заметно устала, не захотела лечь, села и спросила, как доехали, потом все о Сане, только о Сане.
Нина рассказала о ночном нежданном его появлении, ничего не добавив к тому, что мы уже знаем, кроме слов, что он выглядит крепким и мужественным.
На вопрос:
— Он в самом пекле?
Нина ответила:
— Нет-нет, не на переднем крае, он подальше. — Ответила и подумала, что все врут и она соврала. Потому что ну как же не соврать?!
Мама поверила. Она так болела, что не могла знать о положении Ленинграда и насколько неуместно было слово «подальше». Но отец сидел опустив глаза, затем быстро встал и, представьте, сам вскипятил на электроплитке воду и сам заварил чай. Вероятно, крепкий чай входил в средства излечения.
После того как Варвара Васильевна вошла в калитку высохшей, как дервиш, и потеряла сознание, к ней очень скоро вернулись силы. Она снова стала напоминать себя и начала что-то делать по дому, помогать Ане.
Алексей Платонович не возражал: пожалуйста, в саду и дома можно, а в магазины и на базар — нельзя.
Но Аня — это Аня, с ее вечным: как она устала, как разрывается одна на всех. И мама пошла вместо нее на базар. Частники уже заламывали такую цену, что пришлось стать в длинную, тесную очередь за государственным, как это называлось, мясом.
Из этой тесной очереди она вышла, унося с собой килограмм мяса и на себе сыпнотифозную вошь. Так она заразилась тифом. У нее впервые в жизни повысилась температура, и сразу — до сорока.
Алексей Платонович поместил ее в инфекционную больницу под наблюдение лучшего эпидемиолога, а сам поспешил перебраться в отдельный домик при Институте неотложной помощи.
На девятый день болезни Варенька уже не выходила из забытья.
— Вы же понимаете, дорогой, уважаемый коллега, что это катастрофический случай, что организм совершенно не приспособлен вынести такую температуру, и тут никто не в силах помочь.
Алексей Платонович забрал умирающую Варвару Васильевну из больницы, привез в свой домик и вывесил объявление:
НЕ ВХОДИТЬ!
— Мне очень помогла наш врач Клара Ефимовна. Пока я был занят в Институте, она по многу раз посылала ко мне с информацией моего мальчишку Серегу.
— Но как вам удалось, чем вылечили?
— Средствами, которые считаются недопустимыми, — ядами, убивающими и инфекцию и больную. Весь вопрос в том, кого скорее. Конечно, это риск. Но ничего, кроме риска, не оставалось.
Рассказывал об этом Алексей Платоновпч, провожая Нину домой:
— Во-первых, потому что поздно, а жуликов в Ташкенте оказалось столько, что с наступлением темноты одной прошу не ходить. Во-вторых, потому что надо же взглянуть, как себя чувствуют после такой чуть ли не месячной дороги ваша первая мама Агнесса Львовна и ваш первый папа Константин Семенович.
Пока они дошли до Первомайской, 19, Нина успела узнать о том, что лучший эпидемиолог вчера попросил Алексея Платоновича поделиться с ним и некоторыми врачами больницы теми методами и средствами, благодаря которым удалось вырвать больную из лап уже, можно считать, клинической смерти. Алексей Платонович поделился. Сначала это вызвало полное недоумение, даже шок. Затем средство и дозировка были записаны.
Можно надеяться, что в критических случаях это пригодится. Но дозировку диктует организм и состояние человека. Ее следует то увеличивать, то уменьшать…
Он был озабочен тем, чем озабочены мы все: количеством врачей, неспособных понять, что диктует сейчас внутреннее состояние больного человека. Увы, не распознают не только внутреннего, умудряются не заметить даже того, что просвечивает наружу.
Да, Коржин был озабочен не только своими операциями. Его методы и средства применялись, применяются и живут, хотя теперь неизвестно, кто их подсказал. Но это Коржика мало трогает. Правда, было как-то в Ташкенте, обиделся:
— Ах он такой-сякой! Опубликовал диссертацию, не указав даже в сносочке, на чьих данных ее построил. Но молодец, полезная работа. Стибрил очень неплохо!
Глава третья
1
В Ленинграде зима, снежные сугробы. Под ними — быть может, и под этим покоятся не дошедшие до работы или не дошедшие с работы до дома ленинградцы.
Но те, кто еще может идти — на распухших ногах, но может, — идут, доходят до своих цехов, до своих лабораторий и работают — не из последних сил, последних уже нет, не на втором дыханье, а неизвестно из каких сил и на каком дыханье.
Так шел Левушка на свой завод и работал. Так шел родственник его, главный инженер молочного завода, где давно молоком не пахло, и он придумал делать молоко из каких-то обнаруженных в разбитом складе остатков сои, и это соевое молоко спасало не увезенных из Ленинграда детей.
Город великих творцов, великой красоты начали бомбить в сентябре. Затем к бомбежкам добавились лютые обстрелы. И теперь по городу в сугробах, по узким тропинкам, под обстрелом фашистских орудий, по той стороне улиц, какая при обстреле менее опасна, шли и плелись, доходили и не доходили к месту работы ленинградцы.
Как-то утром, не то в конце февраля, не то в начале марта, главный инженер благополучно дошел до своего молочного завода и днем шел с лаборанткой из лаборатории в цех по заводскому двору. Высоченный главный инженер шагал слабым, но крупным шагом, и маленькая, более крепкая, молодая лаборантка шла сзади, еле за ним поспевая. До цеха они не дошли: осколок снаряда навылет пробил ему плечо и угодил в голову лаборантке.
Ее убило сразу, наповал. Главный инженер умер немного позже.
Да, в Ленинграде еще страшная зима сорок первого — сорок второго. А в Ташкенте — уже весна. На голых ветках, прежде чем распустились листья, нежно-розово зацвел урюк. Улицы обласканы весенним солнцем. Обласканы люди, особенно те, кто ничего с собой не успел взять и продрог за сырые, длинные зимние два месяца.
Город полон высветленной энергии — ученой, рабочей, поэтической. Создаются свои лекарства, свой сульфидин, свои военные приборы или хитрые детали к приборам вместо импортных. Создаются киносборники для фронта, стихи, полные боли, устремленные к победе. Уже написано и вот-вот появится в ташкентском альманахе:
Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Так начинается известное «Мужество» Анны Ахматовой. Ее избирают в Ташкенте председателем Ленинградского землячества. Оно организовалось с главной целью — помочь Ленинграду посылками: фруктовыми, витаминными, луковыми («Товарищи, побольше, побольше луковых!»).
Но Ташкент, этот Новый Вавилон, все растягивается, все вбирает в себя новых жителей. Он разнолик, разноязычен, разнодеятелен. Он полон энергии и крупнейших жуликов — одесских, ростовских и прочих, и прочих.
В городе не хватает папирос — пожалуйста: вот вам мальчишки-продавцы с красивыми самодельными папиросами на красивых лоточках.
— Вам рубль за штуку дорого? Так вы понюхайте своим носом, какие это папиросы! Это не ваш Табакторг.
Это наш, частный син-ди-кат! Наш директор — не директор Табакторга. Он платит нам десять коп с каждой папиросы.
— Сколько же ты зарабатываешь?
— Хэ! Больше ваших народных артистов.
Покупают курильщики одну папиросу, поеживаются от вины перед семьей и покупают еще…
Но директор такого синдиката — это жулик с незаурядным, масштабным организационным талантом. Есть иные — аристократы-грабители. Вы идете вечером по улице. Вы — это хорошо одетая женщина или добротно одетый субтильный мужчина. Вы идете и слышите сзади добродетельно-мягкий, предупредительный голос, почти на ушко: «Извиняюсь, мадам» или: «Извиняюсь, мусью», — и тотчас справа и слева вас галантно поднимают под локотки двое — ну просто лондонских денди, а третий, невидимый, потому что он за спиной, нежно и ловко снимает ваши туфли с обеих ног разом, твердо при том предупреждая: «Чтобы было тихо».
Все строго распределено. Есть вот такие галантные обувщики, есть только ювелиры и специалисты только по снятию верхней одежды или по изъятию только бумажников и дамских сумочек. Известны случаи, когда снималось пальто, а сумочка с деньгами оставлялась, кольцо с бриллиантиком и то оставлялось на пальце.
Ибо у жуликов закон есть закон. Увы, его нет у матерых кровавых бандитов, а их в нашем Новом Вавилоне тоже накопилось вполне достаточно.
И еще — базары. Поиски понаехавшей ученой интеллигенцией чего-нибудь доступного в этих горах и грудах изобилия. Жалостливые хозяйки при встрече на базаре пытаются вразумить своих постояльцев, то есть, как они считают, уже свою интеллигенцию:
— Ну что вы за народ? Студентов учите, музыку сочиняете, книги пишете вот какие толстые. А что вы для жизни понимаете? Ничего. Кто вам не хотел продать орехи, этот? Я его знаю, идем.
— Салям, Хамракул. Говорят, ты хороший человек, не скупой. Почему не даешь десять орехов за две пятерки?
— Куда положу? Мелкий деньги мешок не помещаются.
— Некрасиво, Хамракул. У тебя хочет купить жена большого ученого, сама ученая.
— Почему у большой ученый нет одна бумажка — сто, нет одна бумажка десять, а есть пять и пять!
— Слушай, Хамракул, я тебе скажу адрес того эвакуированного, кто продает золотые часы с золотым браслетом. А ты продай ей десять орехов за две пятерки. Она от голода падает.
— Почему не говорил, какой большой человек муж?
Почему не говорил: падаю, нет курсак, совсем курсак-живот пропал? Хамракул не скупой. Ты — пиши адрес. Ты — давай два пятерка, бери десять орех. На, бери добавка — два орех!
— Вот видите, вам надо приставить еще голову. Одной ученой головой вы не можете понять, что на базаре надо поторговаться, поговорить, уговорить.
Базар — главная половина жизни, половина Ташкента.
Нет, все-таки — не главная и не половина. Все-таки определял жизнь сотен тысяч эвакуированных иной Ташкент — тот, что обеспечивал жильем, столовыми, что обеспечит постепенно и более достаточным питанием. Тот Ташкент, что в эти весенние дни готовится встретить ленинградцев, вывезенных Дорогою жизни.
Готовилась встретить этих людей, истощенных голодом, холодом, сверхсильной работой, и Неотложная помощь. Готовился весь Институт — от директора до санитара, до Сереги-без-никаких-женских-сережек.
Подошел поезд. Начали выходить — закутанные, серые лики. Тех, кто пошатывался на неверных ногах, подхватывали и снимали на перрон встречающие. То из одного, то из другого вагона слышалось:
— Носилки сюда! Мужчину сюда… Двоих, пожалуйста!
Спешили врачи и санитары с носилками, вскакивали в вагон мужчины, выносили, выводили ленинградцев.
Они проехали ледяную, открытую ветрам ладожскую Дорогу жизни на грузовиках, прижатые друг к другу, вжатые друг в друга, походя на один сросшийся, смерзлый ком. Затем продолжали путь в товарных вагонах с «буржуйками», греясь у этих докрасна раскаленных железных ящичков на ножках и холодея в углах вагона, — в двух шагах от «буржуйки» уже холодея.
На станциях их встречали жители города. Их подкармливали, давали дорожные пайки. Само слово «ленинградцы» обрело небывалое, высокое значение.
И встречали их с небывало высоким состраданием.
Каждый ленинградец знал: надо есть понемногу, нельзя сразу. Но некоторые не удерживались, съедали все, и это было концом. Они не доехали.
Некоторые были в той стадии истощения, когда уже не выйти даже за едой. Невесомое тело и голова уже скованы холодными тисками или, наоборот, раскованы блаженной предсмертной расслабленностью, пеленой последнего тумана. Кому, кроме этих людей, выдалось ощутить такое, не воспетое великими стихами, мгновение: открываешь глаза, а может быть, их открывает удивительный запах… Перед тобой озабоченное женское лицо, рука с ложкой бульона. И бульон — куриный бульон! — вливается в рот.
Кому выкричать это спасибо? Кто эти женщины, принесшие в какой-то привокзальный дом койки, тюфяки, свои простыни, одеяла и подушки, свои кастрюли, тарелки, чашки и ложки? Кто варил для тебя этот бульон и вливал в рот?
Говорили, что где-то в Данилове, например, создали для ленинградцев общественную больничку сами даниловские жительницы и старенький доктор, давно отошедший от дел. Его уже нет. Кто эти женщины — неизвестно.
Но их лица, вкус и запах бульона, внезапное осознание: тебя не было и ты снова есть — помнят и будут помнить те, кому это выпало на долю. Будут помнить родные тех, друзья тех и друзья друзей.
А сейчас на ташкентский перрон осторожно выносят из вагона большую пухлую красную перину. Посередине разрез. Из разреза торчит, как усохший стебелек, детская шейка, головка в детской панамке, а лицо ребенкастарушки, с громадными, усталыми от страданий, остановившимися глазами. Перину, держа за углы, несут по перрону. Ее яркая, красная, толстая туша кажется живой, а стебелек гнется, головка безжизненно клонится набок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Нина стоит, и мороз пробегает по коже, и она срывается с места, бежит по дорожке и обхватывает за Саню, за себя этих двоих. Они стоят втроем, голова к голове.
Так стоят, что люди тихо расходятся.
Но через какие-то секунды Алексей Платонович гремит:
— Что за дождь пролился на мой халат с безоблачного неба? Мы пройдем еще десять шагов, если наша Нина не возражает.
Ну, значит, жив курилка! Нина никак не ожидала, что после всего-всего Алексей Платонович мог так целиком выжить, так целиком остаться тем же.
Они поднялись на ступеньку крыльца и вошли в дверь с надписью «Не входить!».
В комнате стояла казенного вида мебель: белый медицинский шкафчик, набитый книгами, и письменный стол без уважаемых, обожаемых, высокочтимых часов, — это у окна на террасу. У задней стены — две койки, между ними еще один белый стол, заставленный чем-то и поверх закрытый многослойной марлей.
Варвара Васильевна сама дошла до незастланной койки и, хотя заметно устала, не захотела лечь, села и спросила, как доехали, потом все о Сане, только о Сане.
Нина рассказала о ночном нежданном его появлении, ничего не добавив к тому, что мы уже знаем, кроме слов, что он выглядит крепким и мужественным.
На вопрос:
— Он в самом пекле?
Нина ответила:
— Нет-нет, не на переднем крае, он подальше. — Ответила и подумала, что все врут и она соврала. Потому что ну как же не соврать?!
Мама поверила. Она так болела, что не могла знать о положении Ленинграда и насколько неуместно было слово «подальше». Но отец сидел опустив глаза, затем быстро встал и, представьте, сам вскипятил на электроплитке воду и сам заварил чай. Вероятно, крепкий чай входил в средства излечения.
После того как Варвара Васильевна вошла в калитку высохшей, как дервиш, и потеряла сознание, к ней очень скоро вернулись силы. Она снова стала напоминать себя и начала что-то делать по дому, помогать Ане.
Алексей Платонович не возражал: пожалуйста, в саду и дома можно, а в магазины и на базар — нельзя.
Но Аня — это Аня, с ее вечным: как она устала, как разрывается одна на всех. И мама пошла вместо нее на базар. Частники уже заламывали такую цену, что пришлось стать в длинную, тесную очередь за государственным, как это называлось, мясом.
Из этой тесной очереди она вышла, унося с собой килограмм мяса и на себе сыпнотифозную вошь. Так она заразилась тифом. У нее впервые в жизни повысилась температура, и сразу — до сорока.
Алексей Платонович поместил ее в инфекционную больницу под наблюдение лучшего эпидемиолога, а сам поспешил перебраться в отдельный домик при Институте неотложной помощи.
На девятый день болезни Варенька уже не выходила из забытья.
— Вы же понимаете, дорогой, уважаемый коллега, что это катастрофический случай, что организм совершенно не приспособлен вынести такую температуру, и тут никто не в силах помочь.
Алексей Платонович забрал умирающую Варвару Васильевну из больницы, привез в свой домик и вывесил объявление:
НЕ ВХОДИТЬ!
— Мне очень помогла наш врач Клара Ефимовна. Пока я был занят в Институте, она по многу раз посылала ко мне с информацией моего мальчишку Серегу.
— Но как вам удалось, чем вылечили?
— Средствами, которые считаются недопустимыми, — ядами, убивающими и инфекцию и больную. Весь вопрос в том, кого скорее. Конечно, это риск. Но ничего, кроме риска, не оставалось.
Рассказывал об этом Алексей Платоновпч, провожая Нину домой:
— Во-первых, потому что поздно, а жуликов в Ташкенте оказалось столько, что с наступлением темноты одной прошу не ходить. Во-вторых, потому что надо же взглянуть, как себя чувствуют после такой чуть ли не месячной дороги ваша первая мама Агнесса Львовна и ваш первый папа Константин Семенович.
Пока они дошли до Первомайской, 19, Нина успела узнать о том, что лучший эпидемиолог вчера попросил Алексея Платоновича поделиться с ним и некоторыми врачами больницы теми методами и средствами, благодаря которым удалось вырвать больную из лап уже, можно считать, клинической смерти. Алексей Платонович поделился. Сначала это вызвало полное недоумение, даже шок. Затем средство и дозировка были записаны.
Можно надеяться, что в критических случаях это пригодится. Но дозировку диктует организм и состояние человека. Ее следует то увеличивать, то уменьшать…
Он был озабочен тем, чем озабочены мы все: количеством врачей, неспособных понять, что диктует сейчас внутреннее состояние больного человека. Увы, не распознают не только внутреннего, умудряются не заметить даже того, что просвечивает наружу.
Да, Коржин был озабочен не только своими операциями. Его методы и средства применялись, применяются и живут, хотя теперь неизвестно, кто их подсказал. Но это Коржика мало трогает. Правда, было как-то в Ташкенте, обиделся:
— Ах он такой-сякой! Опубликовал диссертацию, не указав даже в сносочке, на чьих данных ее построил. Но молодец, полезная работа. Стибрил очень неплохо!
Глава третья
1
В Ленинграде зима, снежные сугробы. Под ними — быть может, и под этим покоятся не дошедшие до работы или не дошедшие с работы до дома ленинградцы.
Но те, кто еще может идти — на распухших ногах, но может, — идут, доходят до своих цехов, до своих лабораторий и работают — не из последних сил, последних уже нет, не на втором дыханье, а неизвестно из каких сил и на каком дыханье.
Так шел Левушка на свой завод и работал. Так шел родственник его, главный инженер молочного завода, где давно молоком не пахло, и он придумал делать молоко из каких-то обнаруженных в разбитом складе остатков сои, и это соевое молоко спасало не увезенных из Ленинграда детей.
Город великих творцов, великой красоты начали бомбить в сентябре. Затем к бомбежкам добавились лютые обстрелы. И теперь по городу в сугробах, по узким тропинкам, под обстрелом фашистских орудий, по той стороне улиц, какая при обстреле менее опасна, шли и плелись, доходили и не доходили к месту работы ленинградцы.
Как-то утром, не то в конце февраля, не то в начале марта, главный инженер благополучно дошел до своего молочного завода и днем шел с лаборанткой из лаборатории в цех по заводскому двору. Высоченный главный инженер шагал слабым, но крупным шагом, и маленькая, более крепкая, молодая лаборантка шла сзади, еле за ним поспевая. До цеха они не дошли: осколок снаряда навылет пробил ему плечо и угодил в голову лаборантке.
Ее убило сразу, наповал. Главный инженер умер немного позже.
Да, в Ленинграде еще страшная зима сорок первого — сорок второго. А в Ташкенте — уже весна. На голых ветках, прежде чем распустились листья, нежно-розово зацвел урюк. Улицы обласканы весенним солнцем. Обласканы люди, особенно те, кто ничего с собой не успел взять и продрог за сырые, длинные зимние два месяца.
Город полон высветленной энергии — ученой, рабочей, поэтической. Создаются свои лекарства, свой сульфидин, свои военные приборы или хитрые детали к приборам вместо импортных. Создаются киносборники для фронта, стихи, полные боли, устремленные к победе. Уже написано и вот-вот появится в ташкентском альманахе:
Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Так начинается известное «Мужество» Анны Ахматовой. Ее избирают в Ташкенте председателем Ленинградского землячества. Оно организовалось с главной целью — помочь Ленинграду посылками: фруктовыми, витаминными, луковыми («Товарищи, побольше, побольше луковых!»).
Но Ташкент, этот Новый Вавилон, все растягивается, все вбирает в себя новых жителей. Он разнолик, разноязычен, разнодеятелен. Он полон энергии и крупнейших жуликов — одесских, ростовских и прочих, и прочих.
В городе не хватает папирос — пожалуйста: вот вам мальчишки-продавцы с красивыми самодельными папиросами на красивых лоточках.
— Вам рубль за штуку дорого? Так вы понюхайте своим носом, какие это папиросы! Это не ваш Табакторг.
Это наш, частный син-ди-кат! Наш директор — не директор Табакторга. Он платит нам десять коп с каждой папиросы.
— Сколько же ты зарабатываешь?
— Хэ! Больше ваших народных артистов.
Покупают курильщики одну папиросу, поеживаются от вины перед семьей и покупают еще…
Но директор такого синдиката — это жулик с незаурядным, масштабным организационным талантом. Есть иные — аристократы-грабители. Вы идете вечером по улице. Вы — это хорошо одетая женщина или добротно одетый субтильный мужчина. Вы идете и слышите сзади добродетельно-мягкий, предупредительный голос, почти на ушко: «Извиняюсь, мадам» или: «Извиняюсь, мусью», — и тотчас справа и слева вас галантно поднимают под локотки двое — ну просто лондонских денди, а третий, невидимый, потому что он за спиной, нежно и ловко снимает ваши туфли с обеих ног разом, твердо при том предупреждая: «Чтобы было тихо».
Все строго распределено. Есть вот такие галантные обувщики, есть только ювелиры и специалисты только по снятию верхней одежды или по изъятию только бумажников и дамских сумочек. Известны случаи, когда снималось пальто, а сумочка с деньгами оставлялась, кольцо с бриллиантиком и то оставлялось на пальце.
Ибо у жуликов закон есть закон. Увы, его нет у матерых кровавых бандитов, а их в нашем Новом Вавилоне тоже накопилось вполне достаточно.
И еще — базары. Поиски понаехавшей ученой интеллигенцией чего-нибудь доступного в этих горах и грудах изобилия. Жалостливые хозяйки при встрече на базаре пытаются вразумить своих постояльцев, то есть, как они считают, уже свою интеллигенцию:
— Ну что вы за народ? Студентов учите, музыку сочиняете, книги пишете вот какие толстые. А что вы для жизни понимаете? Ничего. Кто вам не хотел продать орехи, этот? Я его знаю, идем.
— Салям, Хамракул. Говорят, ты хороший человек, не скупой. Почему не даешь десять орехов за две пятерки?
— Куда положу? Мелкий деньги мешок не помещаются.
— Некрасиво, Хамракул. У тебя хочет купить жена большого ученого, сама ученая.
— Почему у большой ученый нет одна бумажка — сто, нет одна бумажка десять, а есть пять и пять!
— Слушай, Хамракул, я тебе скажу адрес того эвакуированного, кто продает золотые часы с золотым браслетом. А ты продай ей десять орехов за две пятерки. Она от голода падает.
— Почему не говорил, какой большой человек муж?
Почему не говорил: падаю, нет курсак, совсем курсак-живот пропал? Хамракул не скупой. Ты — пиши адрес. Ты — давай два пятерка, бери десять орех. На, бери добавка — два орех!
— Вот видите, вам надо приставить еще голову. Одной ученой головой вы не можете понять, что на базаре надо поторговаться, поговорить, уговорить.
Базар — главная половина жизни, половина Ташкента.
Нет, все-таки — не главная и не половина. Все-таки определял жизнь сотен тысяч эвакуированных иной Ташкент — тот, что обеспечивал жильем, столовыми, что обеспечит постепенно и более достаточным питанием. Тот Ташкент, что в эти весенние дни готовится встретить ленинградцев, вывезенных Дорогою жизни.
Готовилась встретить этих людей, истощенных голодом, холодом, сверхсильной работой, и Неотложная помощь. Готовился весь Институт — от директора до санитара, до Сереги-без-никаких-женских-сережек.
Подошел поезд. Начали выходить — закутанные, серые лики. Тех, кто пошатывался на неверных ногах, подхватывали и снимали на перрон встречающие. То из одного, то из другого вагона слышалось:
— Носилки сюда! Мужчину сюда… Двоих, пожалуйста!
Спешили врачи и санитары с носилками, вскакивали в вагон мужчины, выносили, выводили ленинградцев.
Они проехали ледяную, открытую ветрам ладожскую Дорогу жизни на грузовиках, прижатые друг к другу, вжатые друг в друга, походя на один сросшийся, смерзлый ком. Затем продолжали путь в товарных вагонах с «буржуйками», греясь у этих докрасна раскаленных железных ящичков на ножках и холодея в углах вагона, — в двух шагах от «буржуйки» уже холодея.
На станциях их встречали жители города. Их подкармливали, давали дорожные пайки. Само слово «ленинградцы» обрело небывалое, высокое значение.
И встречали их с небывало высоким состраданием.
Каждый ленинградец знал: надо есть понемногу, нельзя сразу. Но некоторые не удерживались, съедали все, и это было концом. Они не доехали.
Некоторые были в той стадии истощения, когда уже не выйти даже за едой. Невесомое тело и голова уже скованы холодными тисками или, наоборот, раскованы блаженной предсмертной расслабленностью, пеленой последнего тумана. Кому, кроме этих людей, выдалось ощутить такое, не воспетое великими стихами, мгновение: открываешь глаза, а может быть, их открывает удивительный запах… Перед тобой озабоченное женское лицо, рука с ложкой бульона. И бульон — куриный бульон! — вливается в рот.
Кому выкричать это спасибо? Кто эти женщины, принесшие в какой-то привокзальный дом койки, тюфяки, свои простыни, одеяла и подушки, свои кастрюли, тарелки, чашки и ложки? Кто варил для тебя этот бульон и вливал в рот?
Говорили, что где-то в Данилове, например, создали для ленинградцев общественную больничку сами даниловские жительницы и старенький доктор, давно отошедший от дел. Его уже нет. Кто эти женщины — неизвестно.
Но их лица, вкус и запах бульона, внезапное осознание: тебя не было и ты снова есть — помнят и будут помнить те, кому это выпало на долю. Будут помнить родные тех, друзья тех и друзья друзей.
А сейчас на ташкентский перрон осторожно выносят из вагона большую пухлую красную перину. Посередине разрез. Из разреза торчит, как усохший стебелек, детская шейка, головка в детской панамке, а лицо ребенкастарушки, с громадными, усталыми от страданий, остановившимися глазами. Перину, держа за углы, несут по перрону. Ее яркая, красная, толстая туша кажется живой, а стебелек гнется, головка безжизненно клонится набок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30