https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-rakovinoy-na-bachke/
«К» — каретные, «М» — малиновые (по городу Малина, откуда и пошел знаменитый малиновый звон), «Л» — лунные, и так далее.
Заводить часы было для Алексея Платоновича отдыхом, удовольствием и торжественным актом. По очереди он ставил их перед собой и, заведя, возвращал в точности на то же место. Он любил, чтобы они стояли, украшая стол, а на столе у него был завидно красивый порядок.
Оставалось посмотреть, как поживают не заводимые ключами песочные часы. Он перевернул их. Полная, стеклянная колбочка, опрокидываясь, поднялась вверх, опустевшая оказалась под нею, горлышком к горлышку, И потекли из верхней в нижнюю песчинка за песчинкой — секунда за секундой…
У одних это утекание песчинок вызывало обреченное «вот так и жизнь проходит», в других что-то ворошило, за что-то неосуществленное укоряло, третьих подстегивало не терять своих секунд напрасно.
Кажется, что секундные стрелки часов движутся быстрее, чем утекают в колбочку песчинки. Но механическое движение стрелки по кругу, заданное подкрученной пружинкой, так не подстегивает живее и полнее жить, как эти свободно летящие крохотные частицы земли.
И, кто знает, не введи человек в жизнь железной подкрутки некоторых пружинок и пружин, не иначе ли двигалось бы и само время? Не помягче ли? Не с меньшим ли грохотом?
Занимаясь часами в вечер приезда, Алексей Платонович думал не об этом. Сперва он думал о жене и нашел, что мало уделил ей внимания не в частностях, а в общем, и что, к сожалению, это всегда так, ибо в общем его внимание поглощено другим, и у него, поборника равенства, поборника широких прав человека, равенства в семье не получилось. Из-за этого на Вареньку и нападает иногда тоска, особенно из-за непроявленных музыкальных способностей или даже таланта. Муж делает свое дело. Сын тоже выбрал и увлечен им. А она?.. Вот почему сегодня это вылилось в протест. Вот почему она была за чаем такой подтянутой и недоступной, как в студенческие годы за кассой…
Глядя на утекание песчинок, Алексей Платонович радовался своему чувству к жене, улыбался тому, что оно неподвластно времени.
Но песчинки летели, секунды жизни уходили не на дело, и он как бы отключился от чувства, так молодо сегодня расцветшего, не принизив, не уменьшив его светлого значения. Он умел высвободить и отделить разум от чувства, хотя оно еще ютилось вблизи. И деловым возможностям это шло скорее на пользу, чем во вред, скорее обостряло ум, чем притупляло. Конечно, если чувство было согревающим, а не леденящим. Но леденящего в семье Алексея Платоновича, если не считать леденящей квартиры, пока что вроде бы не было.
Итак, он отключил себя от того, что не являлось делом, и устремился к своему делу. Внешне это ничем не обозначилось. Он остался сидеть как сидел, упершись локтями в подлокотники деревянного кресла и пальцами подперев подбородок. Только улыбка исчезла с лица и оно стало тверже.
Но вскоре он достал тетрадь с выведенным на обложке страшным словом онкология — и записал что-то, касающееся его подопытных мышей. Затем достал другую тетрадь. На обложке было, можно сказать, не написано, а весело и разноцветно нарисовано: «Д л я студентов». Алексей Платонович раскрыл эту тетрадь, прищурился и призадумался…
Варвара Васильевна была в столовой, уже такая, как обычно, только более одинокая с сыном. Она помогала ему постелить — закрывала спинку дивана простыней и пристегивала простыню булавками. Саня не лучшим способом, четырьмя углами сразу, засовывал одеяло в конверт пододеяльника. Потом вминал середину и разглаживал горбы.
В прошлые Санины приезды на каникулы ей было смешно смотреть на этот мальчишеский способ и почемуто приятно. А сегодня ныло сердце и сами мысли ее были ноющими, и она медленно изнуряла ими себя.
«Скоро это будет делать за него — та…» — думала Варвара Васильевна и безуспешно старалась себе представить облик «той». Для нее он ходит в кепи, студит голову, — и тут возникали сами собой какие-то недобрые женские тени, то слишком высокие, то безобразно короткие, ясные только в одном: в зловещем отношении к Саниному здоровью. И разве успел он ее узнать как человека? Нет, прошлой зимой он носил ушанку. Значит, это скоропалительно. И возможно, очень возможно, что она из тех…
— Саня, у вас в институте тоже, как здесь, студентки взяли моду носить платья до колен?
— Носят, — без отвращения ответил Саня.
— Тебе это нравится?
— Ничего. Но больше нравится, как одета Татьяна Ларина, особенно на балу. И нравится твоя блузка на том портрете, — он кивнул в сторону пианино.
От этого ответа Варваре Васильевне стало легче. Но каждая мать, имеющая единственного сына, конечно же поймет, что ей не стало совсем легко, и представит себе, какое множество невысказанных вопросов еще могли тревожить и тревожили ее.
Но сейчас им не дал выбраться на простор Алексей Платонович. Он вошел в столовую и попросил:
— Саня, достань, ножа, — «луйста» он дома опускал, — вон тот зеленый томик Шекспира.
Саня сбросил войлочную чуню, вскочил ногой на стул и достал с верхней полки указанный томик.
— Скажи, в Институте истории искусств на экзаменах пользуются шпаргалками?
— Некоторые — да.
— А у нас некоторые — нет, остальные — да. Вот я им покажу!
— Для этого Шекспир нужен?
— И для этого. Удивительно для многого он нужен.
Перед сном Варвара Васильевна мыла посуду на кухне. Отмывала эту большущую, тяжелую чугунную утятницу и чувствовала себя — ну просто бесконечно одинокой. Она продрогла, потому что плита уже остыла, но не торопилась кончить свое посудомойство и ждала, что муж или сын заглянут, проведают, почему ее так долго нет. Они не заглядывали. А она дрогла и думала: хорошо, что об этом сказано по крайней мере отцу. Но почему за весь проведенный вместе день ей он даже не намекнул? Она искала ответ на это «почему» и не могла найти.
Саня уже лег и лежа записывал что-то для определения стиля своего будущего фильма. Последней перед сном была такая фраза, характерная для молодых в искусстве конца двадцатых годов: «Эта вещь не глубокая.
Она поверхностна, как пощечина».
Алексей Платонович сидел за своим столом и выписывал из зеленого томика какой-то монолог своим кудреватым почерком. Кудреватость некоторых букв была единственным излишеством его натуры, не любящей ничего излишнего, то есть бесполезного. Нужное ему от Шекспира он выписывал почему-то не в тетрадь, не в блокнот, не на лист бумаги, а на маленькую бумажонку тесными строчками. Он почти не заглядывал в текст, очевидно зная его наизусть и только сверяя.
Быстрым пером он заполнил бумажонку, сложил ее так, что она стала не больше порошка, и, предвкушая удовольствие от чего-то известного ему одному, спрятал в карман пиджака, приготовленного Варварой Васильевной на завтра и висящего за шкафом, отделяющим кабинет от спальни.
И только тогда он обнаружил, что жены нет ни в спальной половине комнаты, ни в столовой. Обнаружил — и прямо-таки рывком, как недавно к делу своему, устремился вызволять ее из кухни.
3
Наутро в хирургической клинике особенно старательно мыли полы, до сверкания протирали стекла, щедрее поливали разнообразную зелень в горшках и длинных ящиках, обрезали увядшие листья, ибо Коржин считал зеленые ростки не только радостью для глаз, но чем-то большим, как бы одним из средств излечения. Младший персонал усвоил это и свежестью зелени приветствовал своего директора.
А больные? Они уповали на встречу с Коржиным, продумывали, о чем его спросят, как покороче и пояснее охарактеризуют ему свою боль. Те, кому казалось, что у них болит все или больно то здесь, то там, что боль у них перелетная, — вслушивались в себя, чтобы показать место, где все-таки больнее всего.
О приезде Коржика никто больных не оповещал. Но им всегда все известно. От них ничего невозможно утаить, кроме смертного приговора. К нему почти всегда, почти без исключений, из-за хитрости организма, из-за сильнейшей из жажд — жажды жить — больной абсолютно глух. При обостренной способности улавливать каждый намек на безнадежно плохой приговор любому соседу в палате, больной начисто лишается способности уловить и понять такой приговор себе, если даже обладает тончайшим и умным слухом. Он глух к нему до своего последнего часа.
К обычному раннему приходу Алексея Платоновича медперсонал был на своих местах, в чистейших халатах и во всеоружии. Чувствовалась какая-то освеженная, приветливая энергия в движениях, в переходах от постели к постели, в наклоне к больному.
А Николай Николаевич Бобренок был таким, как всегда, даже еще более спокойным — от уверенности, что сегодня сомнительные диагнозы сменятся несомненными или отчетливее подтвердятся.
Алексею Платоновичу понравился правильный, то есть приподнято-ласково-деловой тонус работы, единственно, по его мнению, возможный в общении с больными, переключающий их настроение от уныния и страха к надежде, а значит, хоть чуточку, но меняющий и состояние. Он доверчиво думал, что так живительноцелеустремленно персонал работает и при нем, и когда его нет.
А было не совсем так. Хотя к этой клинике подходила поговорка «каков поп, таков и приход», ее персонал, как все персоналы, состоял из разнохарактерных персон.
Больные замечали, что некоторые сестры, да и врачи, в присутствии Коржина обращались с ними как-то более бережно, даже смотрели каким-то другим, более внимательным, согревающим взглядом. Но стиль работы определялся не ими. У большинства нужный тонус появлялся если не при входе в клинику, то в момент входа в палату.
Появление врача перед больными чем-то сродни появлению артиста перед зрителями. И здесь и там выключается свое, личное, житейское и все устремлено к тому, чтобы поверили истинности твоего слова и действия, а вернее, чтобы твое слово и действие были истинными. Но разница в том, что там ты выразитель продиктованной тебе ролью истины, а здесь ты должен распознать ее сам.
И если там допустима разная трактовка роли, здесь допустима только одна — безошибочная.
На утренней «пятиминутке» врачи докладывали о недавно поступивших больных и о состоянии известных Алексею Платоновичу. Затем начался обход, с наибольшей задержкой у тех, кто на завтра назначен на операцию.
Солидной осанки и солидных знаний хирург поспешил показать Алексею Платоновичу больного, на операцию не назначенного.
Это был тридцатилетний мужчина. Он лежал в отдельной палате. Невыносимое удушье то гасило сознание, то, прорываясь болью, его возвращало, казалось, в предсмертный, последний раз. Стонать он уже не мог.
С прерывистым свистящим звуком он пытался глотнуть воздух… и умолкал.
Солидный хирург тонко и точно определил поддиафрагмальный абсцесс в тяжелой стадии. Купол диафрагмы был уже растянут и приподнят. Мышца диафрагмы почти не сокращалась, все больше и больше лишая возможности чередования вдоха и выдоха.
Оперировать такого больного и не задеть соседние полости, когда они в предельной тесноте с абсцессом, то есть с гнойной сумкой, готовой прорваться, — было удачей невероятной. А кончина больного на столе была более чем вероятна. Вот почему, поразмыслив, солидный хирург оперативное вмешательство отверг. Но Алексею Платоновичу поторопился больного показать.
Он не отрывал глаз от лица Коржина, когда тот осматривал больного, считал пульс, когда спросил:
— Хороший мой, вы меня слышите?
Больной чуть поднял веки и опустил, давая понять, что слышит, но ему уже все на этом свете невмоготу, и слышать — тоже.
— Поможем вам, сейчас! — сказал Коржин и быстро вышел из палаты, жестом потребовав, чтобы сопровождающие его поторопились за ним.
— Сейчас же на стол, — прошипел он. И тут же, в нескольких шагах от двери, отобрал в ассистенты солидного хирурга и Бобренка.
Обход был прерван. Больного повезли готовить к операции.
Когда Коржин с помощниками, облачась в стерильное, все закрыв стерильным, кроме глаз, подошли к столу, стало тихо. Тишина наступила как непременное действие: в ней была предельная строгая собранность, готовность к движению, малейшая неточность которого гибельна. На этот раз — готовность предотвратить смерть, не ту, что грозит в будущем, а ту смерть, что уже рядом, уже одолевает лежащего на столе.
Перед заглядывающими в операционную закрылась дверь. Операция началась.
Через семнадцать минут дверь отворилась. Вышел Коржин с мокрым лбом и тяжелым шагом проследовал в умывальную, на ходу снимая очки.
Минут через десять после него вышел Бобренок.
У него был вид перенесшего потрясение.
— Каталку, — сказал он санитару, дал дорогу вкатить ее в операционную, да так и остался стоять у стены.
Чей-то голос в коридоре объявил:
— Кончают. Алексей Платонович размывается, и Коля вышел.
К Бобренку подходили не занятые на операции коллеги.
— Ну, что?..
— Ну-у, говори!
Он стоял, пытаясь что-то понять, что-то себе объяснить.
Его ровесник и однокашник Грабушок, быстроглазый, похожий на клинок в мягкокожих ножнах, спросил:
— Летальный?
Бобренок стоял и думал. У него была способность углубленно думать при всех.
— Вот чертов молчун. Николай! Тебя спрашивают, летальный?
Бобренок сжал руку в кулак:
— Это гнойная сумка. Притиснута к плевре вот так, сию секунду прорвется. Я стоял голова к голове — и не успел, не уловил, как он отделил от плевры. Не работа была… Озноб до сих пор… от чуда.
— Так это ж Коржин! — гордо сказал Грабушок. — Другого я от него и не ждал.
Никто ему не напомнил, что он только что спросил — «летальный?». Не до того было. Переживали чудо. Ведь к нему не привыкнешь, даже к десятому, даже к сотому. Ибо чудо никогда не повторяется, оно всякий раз новое.
Сестра, измученная уходом за бывшим смертником, никак не могла поверить:
— Неужели живой будет?
— Будет, — ответил за Бобренка ординатор, прозванный Неординарным. Он вышел вслед за каталкой с прооперированным.
За ним, последним, вышел хирург солидного вида, солидных знаний, бледный и замкнутый.
Послышался голос Коржипа:
— Продолжаем обход.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Заводить часы было для Алексея Платоновича отдыхом, удовольствием и торжественным актом. По очереди он ставил их перед собой и, заведя, возвращал в точности на то же место. Он любил, чтобы они стояли, украшая стол, а на столе у него был завидно красивый порядок.
Оставалось посмотреть, как поживают не заводимые ключами песочные часы. Он перевернул их. Полная, стеклянная колбочка, опрокидываясь, поднялась вверх, опустевшая оказалась под нею, горлышком к горлышку, И потекли из верхней в нижнюю песчинка за песчинкой — секунда за секундой…
У одних это утекание песчинок вызывало обреченное «вот так и жизнь проходит», в других что-то ворошило, за что-то неосуществленное укоряло, третьих подстегивало не терять своих секунд напрасно.
Кажется, что секундные стрелки часов движутся быстрее, чем утекают в колбочку песчинки. Но механическое движение стрелки по кругу, заданное подкрученной пружинкой, так не подстегивает живее и полнее жить, как эти свободно летящие крохотные частицы земли.
И, кто знает, не введи человек в жизнь железной подкрутки некоторых пружинок и пружин, не иначе ли двигалось бы и само время? Не помягче ли? Не с меньшим ли грохотом?
Занимаясь часами в вечер приезда, Алексей Платонович думал не об этом. Сперва он думал о жене и нашел, что мало уделил ей внимания не в частностях, а в общем, и что, к сожалению, это всегда так, ибо в общем его внимание поглощено другим, и у него, поборника равенства, поборника широких прав человека, равенства в семье не получилось. Из-за этого на Вареньку и нападает иногда тоска, особенно из-за непроявленных музыкальных способностей или даже таланта. Муж делает свое дело. Сын тоже выбрал и увлечен им. А она?.. Вот почему сегодня это вылилось в протест. Вот почему она была за чаем такой подтянутой и недоступной, как в студенческие годы за кассой…
Глядя на утекание песчинок, Алексей Платонович радовался своему чувству к жене, улыбался тому, что оно неподвластно времени.
Но песчинки летели, секунды жизни уходили не на дело, и он как бы отключился от чувства, так молодо сегодня расцветшего, не принизив, не уменьшив его светлого значения. Он умел высвободить и отделить разум от чувства, хотя оно еще ютилось вблизи. И деловым возможностям это шло скорее на пользу, чем во вред, скорее обостряло ум, чем притупляло. Конечно, если чувство было согревающим, а не леденящим. Но леденящего в семье Алексея Платоновича, если не считать леденящей квартиры, пока что вроде бы не было.
Итак, он отключил себя от того, что не являлось делом, и устремился к своему делу. Внешне это ничем не обозначилось. Он остался сидеть как сидел, упершись локтями в подлокотники деревянного кресла и пальцами подперев подбородок. Только улыбка исчезла с лица и оно стало тверже.
Но вскоре он достал тетрадь с выведенным на обложке страшным словом онкология — и записал что-то, касающееся его подопытных мышей. Затем достал другую тетрадь. На обложке было, можно сказать, не написано, а весело и разноцветно нарисовано: «Д л я студентов». Алексей Платонович раскрыл эту тетрадь, прищурился и призадумался…
Варвара Васильевна была в столовой, уже такая, как обычно, только более одинокая с сыном. Она помогала ему постелить — закрывала спинку дивана простыней и пристегивала простыню булавками. Саня не лучшим способом, четырьмя углами сразу, засовывал одеяло в конверт пододеяльника. Потом вминал середину и разглаживал горбы.
В прошлые Санины приезды на каникулы ей было смешно смотреть на этот мальчишеский способ и почемуто приятно. А сегодня ныло сердце и сами мысли ее были ноющими, и она медленно изнуряла ими себя.
«Скоро это будет делать за него — та…» — думала Варвара Васильевна и безуспешно старалась себе представить облик «той». Для нее он ходит в кепи, студит голову, — и тут возникали сами собой какие-то недобрые женские тени, то слишком высокие, то безобразно короткие, ясные только в одном: в зловещем отношении к Саниному здоровью. И разве успел он ее узнать как человека? Нет, прошлой зимой он носил ушанку. Значит, это скоропалительно. И возможно, очень возможно, что она из тех…
— Саня, у вас в институте тоже, как здесь, студентки взяли моду носить платья до колен?
— Носят, — без отвращения ответил Саня.
— Тебе это нравится?
— Ничего. Но больше нравится, как одета Татьяна Ларина, особенно на балу. И нравится твоя блузка на том портрете, — он кивнул в сторону пианино.
От этого ответа Варваре Васильевне стало легче. Но каждая мать, имеющая единственного сына, конечно же поймет, что ей не стало совсем легко, и представит себе, какое множество невысказанных вопросов еще могли тревожить и тревожили ее.
Но сейчас им не дал выбраться на простор Алексей Платонович. Он вошел в столовую и попросил:
— Саня, достань, ножа, — «луйста» он дома опускал, — вон тот зеленый томик Шекспира.
Саня сбросил войлочную чуню, вскочил ногой на стул и достал с верхней полки указанный томик.
— Скажи, в Институте истории искусств на экзаменах пользуются шпаргалками?
— Некоторые — да.
— А у нас некоторые — нет, остальные — да. Вот я им покажу!
— Для этого Шекспир нужен?
— И для этого. Удивительно для многого он нужен.
Перед сном Варвара Васильевна мыла посуду на кухне. Отмывала эту большущую, тяжелую чугунную утятницу и чувствовала себя — ну просто бесконечно одинокой. Она продрогла, потому что плита уже остыла, но не торопилась кончить свое посудомойство и ждала, что муж или сын заглянут, проведают, почему ее так долго нет. Они не заглядывали. А она дрогла и думала: хорошо, что об этом сказано по крайней мере отцу. Но почему за весь проведенный вместе день ей он даже не намекнул? Она искала ответ на это «почему» и не могла найти.
Саня уже лег и лежа записывал что-то для определения стиля своего будущего фильма. Последней перед сном была такая фраза, характерная для молодых в искусстве конца двадцатых годов: «Эта вещь не глубокая.
Она поверхностна, как пощечина».
Алексей Платонович сидел за своим столом и выписывал из зеленого томика какой-то монолог своим кудреватым почерком. Кудреватость некоторых букв была единственным излишеством его натуры, не любящей ничего излишнего, то есть бесполезного. Нужное ему от Шекспира он выписывал почему-то не в тетрадь, не в блокнот, не на лист бумаги, а на маленькую бумажонку тесными строчками. Он почти не заглядывал в текст, очевидно зная его наизусть и только сверяя.
Быстрым пером он заполнил бумажонку, сложил ее так, что она стала не больше порошка, и, предвкушая удовольствие от чего-то известного ему одному, спрятал в карман пиджака, приготовленного Варварой Васильевной на завтра и висящего за шкафом, отделяющим кабинет от спальни.
И только тогда он обнаружил, что жены нет ни в спальной половине комнаты, ни в столовой. Обнаружил — и прямо-таки рывком, как недавно к делу своему, устремился вызволять ее из кухни.
3
Наутро в хирургической клинике особенно старательно мыли полы, до сверкания протирали стекла, щедрее поливали разнообразную зелень в горшках и длинных ящиках, обрезали увядшие листья, ибо Коржин считал зеленые ростки не только радостью для глаз, но чем-то большим, как бы одним из средств излечения. Младший персонал усвоил это и свежестью зелени приветствовал своего директора.
А больные? Они уповали на встречу с Коржиным, продумывали, о чем его спросят, как покороче и пояснее охарактеризуют ему свою боль. Те, кому казалось, что у них болит все или больно то здесь, то там, что боль у них перелетная, — вслушивались в себя, чтобы показать место, где все-таки больнее всего.
О приезде Коржика никто больных не оповещал. Но им всегда все известно. От них ничего невозможно утаить, кроме смертного приговора. К нему почти всегда, почти без исключений, из-за хитрости организма, из-за сильнейшей из жажд — жажды жить — больной абсолютно глух. При обостренной способности улавливать каждый намек на безнадежно плохой приговор любому соседу в палате, больной начисто лишается способности уловить и понять такой приговор себе, если даже обладает тончайшим и умным слухом. Он глух к нему до своего последнего часа.
К обычному раннему приходу Алексея Платоновича медперсонал был на своих местах, в чистейших халатах и во всеоружии. Чувствовалась какая-то освеженная, приветливая энергия в движениях, в переходах от постели к постели, в наклоне к больному.
А Николай Николаевич Бобренок был таким, как всегда, даже еще более спокойным — от уверенности, что сегодня сомнительные диагнозы сменятся несомненными или отчетливее подтвердятся.
Алексею Платоновичу понравился правильный, то есть приподнято-ласково-деловой тонус работы, единственно, по его мнению, возможный в общении с больными, переключающий их настроение от уныния и страха к надежде, а значит, хоть чуточку, но меняющий и состояние. Он доверчиво думал, что так живительноцелеустремленно персонал работает и при нем, и когда его нет.
А было не совсем так. Хотя к этой клинике подходила поговорка «каков поп, таков и приход», ее персонал, как все персоналы, состоял из разнохарактерных персон.
Больные замечали, что некоторые сестры, да и врачи, в присутствии Коржина обращались с ними как-то более бережно, даже смотрели каким-то другим, более внимательным, согревающим взглядом. Но стиль работы определялся не ими. У большинства нужный тонус появлялся если не при входе в клинику, то в момент входа в палату.
Появление врача перед больными чем-то сродни появлению артиста перед зрителями. И здесь и там выключается свое, личное, житейское и все устремлено к тому, чтобы поверили истинности твоего слова и действия, а вернее, чтобы твое слово и действие были истинными. Но разница в том, что там ты выразитель продиктованной тебе ролью истины, а здесь ты должен распознать ее сам.
И если там допустима разная трактовка роли, здесь допустима только одна — безошибочная.
На утренней «пятиминутке» врачи докладывали о недавно поступивших больных и о состоянии известных Алексею Платоновичу. Затем начался обход, с наибольшей задержкой у тех, кто на завтра назначен на операцию.
Солидной осанки и солидных знаний хирург поспешил показать Алексею Платоновичу больного, на операцию не назначенного.
Это был тридцатилетний мужчина. Он лежал в отдельной палате. Невыносимое удушье то гасило сознание, то, прорываясь болью, его возвращало, казалось, в предсмертный, последний раз. Стонать он уже не мог.
С прерывистым свистящим звуком он пытался глотнуть воздух… и умолкал.
Солидный хирург тонко и точно определил поддиафрагмальный абсцесс в тяжелой стадии. Купол диафрагмы был уже растянут и приподнят. Мышца диафрагмы почти не сокращалась, все больше и больше лишая возможности чередования вдоха и выдоха.
Оперировать такого больного и не задеть соседние полости, когда они в предельной тесноте с абсцессом, то есть с гнойной сумкой, готовой прорваться, — было удачей невероятной. А кончина больного на столе была более чем вероятна. Вот почему, поразмыслив, солидный хирург оперативное вмешательство отверг. Но Алексею Платоновичу поторопился больного показать.
Он не отрывал глаз от лица Коржина, когда тот осматривал больного, считал пульс, когда спросил:
— Хороший мой, вы меня слышите?
Больной чуть поднял веки и опустил, давая понять, что слышит, но ему уже все на этом свете невмоготу, и слышать — тоже.
— Поможем вам, сейчас! — сказал Коржин и быстро вышел из палаты, жестом потребовав, чтобы сопровождающие его поторопились за ним.
— Сейчас же на стол, — прошипел он. И тут же, в нескольких шагах от двери, отобрал в ассистенты солидного хирурга и Бобренка.
Обход был прерван. Больного повезли готовить к операции.
Когда Коржин с помощниками, облачась в стерильное, все закрыв стерильным, кроме глаз, подошли к столу, стало тихо. Тишина наступила как непременное действие: в ней была предельная строгая собранность, готовность к движению, малейшая неточность которого гибельна. На этот раз — готовность предотвратить смерть, не ту, что грозит в будущем, а ту смерть, что уже рядом, уже одолевает лежащего на столе.
Перед заглядывающими в операционную закрылась дверь. Операция началась.
Через семнадцать минут дверь отворилась. Вышел Коржин с мокрым лбом и тяжелым шагом проследовал в умывальную, на ходу снимая очки.
Минут через десять после него вышел Бобренок.
У него был вид перенесшего потрясение.
— Каталку, — сказал он санитару, дал дорогу вкатить ее в операционную, да так и остался стоять у стены.
Чей-то голос в коридоре объявил:
— Кончают. Алексей Платонович размывается, и Коля вышел.
К Бобренку подходили не занятые на операции коллеги.
— Ну, что?..
— Ну-у, говори!
Он стоял, пытаясь что-то понять, что-то себе объяснить.
Его ровесник и однокашник Грабушок, быстроглазый, похожий на клинок в мягкокожих ножнах, спросил:
— Летальный?
Бобренок стоял и думал. У него была способность углубленно думать при всех.
— Вот чертов молчун. Николай! Тебя спрашивают, летальный?
Бобренок сжал руку в кулак:
— Это гнойная сумка. Притиснута к плевре вот так, сию секунду прорвется. Я стоял голова к голове — и не успел, не уловил, как он отделил от плевры. Не работа была… Озноб до сих пор… от чуда.
— Так это ж Коржин! — гордо сказал Грабушок. — Другого я от него и не ждал.
Никто ему не напомнил, что он только что спросил — «летальный?». Не до того было. Переживали чудо. Ведь к нему не привыкнешь, даже к десятому, даже к сотому. Ибо чудо никогда не повторяется, оно всякий раз новое.
Сестра, измученная уходом за бывшим смертником, никак не могла поверить:
— Неужели живой будет?
— Будет, — ответил за Бобренка ординатор, прозванный Неординарным. Он вышел вслед за каталкой с прооперированным.
За ним, последним, вышел хирург солидного вида, солидных знаний, бледный и замкнутый.
Послышался голос Коржипа:
— Продолжаем обход.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30