https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-podsvetkoy/
Ростовщичество у них дело богоугодное. Вот основа американского характера. В духовном плане — это полный перевертыш православия, где целью является стяжание Царствия небесного и собирательство духовных богатств добрых дел и помыслов, смиренного несения скорбей, молитвы — в небесной копилке, где их «ржа не точит и вор не расхищает». Деньги у нас зло, с которым надо мириться, отдавая кесарю кесарево, и только. Поэтому протестанты больше тяготеют к Ветхому Завету, чем к Новому.
— Лютер говорил, что закон Ветхого Завета требует дела, а Евангелие — веры, — заметила Полина Севастьяновна. — Американцы предпочитают дело, все остальное для них болтовня. Наши монахи, к примеру, для них просто умалишенные. Понимаете?
— Ну, в общих чертах… — уклончиво протянул Герман.
— У американцев, например, есть поговорка: «Если ты такой умный, почему ты тогда такой бедный?» То есть они ценят только практический ум, приносящий доход. Теоретическое или абстрактное мышление, не говоря уже о религиозном, интересуют их ровно настолько, насколько из них можно впоследствии извлечь какую-нибудь выгоду.
— Между протестантами и евреями очень много общего. Они, например, тоже считают себя избранным народом.
— Но разве это плохо — гордиться собой и зарабатывать деньги? — обиделся за америкосов Герман. Он хотел иметь единоличное право критиковать их и теперь сердился, что вынужден только поддакивать. Для того чтобы подтвердить свою независимость, ему надо было сопротивляться, возражать. — Вон они что отгрохали! Какую страну подняли!
— Слушайте, вы совсем нашего гостя затюкали, — положил конец затянувшейся дискуссии Флор, — Герман, берегись, они промоют тебе мозги не хуже кальвинистов. У нашего гостя, кстати, чудесный голос. Может быть, ты нам споешь что-нибудь из новых советских песен? Умеешь играть на фоно?
Герман немного поигрывал, достаточно, чтобы саккомпанировать себе, и с радостью принял предложение приятеля. Разговор о вере совсем выбил его из колеи.
Герман, как все бунтари, был религиозен по натуре, но он никогда не задумывался о системе мироздания в категориях вероисповеданий, хотя тоже смутно ощущал, что человечество завернуло куда-то не в ту степь. Потому что, если бы наш мир был нацелен на технократический путь развития по американскому образцу и смысл жизни заключался именно в прогрессе, то личное знание, накопленное одним человеком (например, знание трех языков), не исчезало бы бесследно вместе со смертью его носителя, обесцениваясь до отрицательной величины. Очевидно, накопление информации — это побочный продукт, никак не могущий сделать нас счастливее. Древние говорили: «Умножая знания, вы умножаете скорбь». Современники шутили: «С приходом радио люди ожидали наступления всеобщего счастья. И вот радио есть, а счастья почему-то нет», или легендарное: «Сижу в президиуме, а счастья нет». А будущие поколения будут сидеть не в президиуме, а в такой заднице, что им и вякнуть не дадут. Чипы, вживленные в их тела, будут болтать друг с другом сами.
Но прочь всю эту заумь! Сейчас он может блеснуть перед хозяевами и заткнуть за пояс своего нового друга. Музыка, не вредничай, открывай ворота! Принимай своего блудного сына!
— У вас потрясающий голос. Вы могли бы петь в нашем церковном хоре. Зарплата там не очень большая, но прожить можно. Мы даже с концертами выступаем. Флор в детстве тоже там пел, — растрогалась Полина Севастьяновна.
— Да я вообще-то хор не люблю. Я индивидуалист, — и тут нашел что возразить Герман. И довольно улыбнулся.
Возвращались приятели поздно, в прохладном ветре осеннего вечера. Герман был рассеян и молчалив. За многие месяцы в Америке он отвык от неспешных застольных бесед и вдруг остро почувствовал, как ему не хватало таких домашних дружеских посиделок. Тоска вдруг так врезала ему под дых, что он задохнулся, зажмурился и стал глотать ртом воздух.
— Нагрузили тебя мои предки? Они хорошие, но наивные. Им повезло: они смогли прожить всю жизнь за оградой церкви, как у Христа за пазухой. Но стоит выйти, как мне, за калитку этой ограды, чтобы посмотреть мир, и обратного пути уже нет. Что-то ломается, какой-то барьер внутри, и вся эта грязь накрывает тебя с головой.
— Значит, ты не согласен с ними? Ты все время молчал.
— Не хотел их расстраивать. Мир гораздо более мерзок, чем они думают. Я решил сбежать отсюда, уехать на Тибет или в Москву.
— В Москву? Ты что, спятил?
— Здесь все фальшиво. В первую очередь их вонючая демократия! — ожесточенно бросил Флор.
— Как это? — оторопел Герман. Возражая Саре, Герман больше дразнил ее, чем действительно порицал американцев, поэтому услышать такое откровение от коренного небожителя было для него неожиданностью.
— Все на словах. Вот, например, фашизм вырос в недрах твоей хваленой демократии, а не с неба свалился. Значит, демократия — как эпилептик. В любой момент может разразиться припадком тирании и деспотизма.
— При чем здесь фашизм?
— При том, что у немцев фашизм развивался в недрах теории биологического превосходства арийской расы, а у нас развивается фашизм на основе экономической теории. Все страны, где нет экономического процветания, считаются в Америке второсортными, в них живут не люди, а придурки, притеснить или даже убить которых не является грехом. Понимаешь?
— Не совсем. — Герману не хотелось шевелить мозгами, он и так перенапрягся с кальвинистами, но его приятель уже завелся.
— Вьетнамцы, например, или негры, или турки — второсортные люди, а японцы — первосортные. Причем сегодняшнее состояние нации берется как абсолютная точка отсчета.
— Как это? — безучастно осведомился Герман.
— Например, мы, американцы, не хотим помнить, что мировая история началась несколько тысячелетий назад, а наша — всего пару сотен лет. Мы не помним, что у индусов не только повсеместная нищета и антисанитария, но и лучшая в мире философско-религиозная система, что они открыли меру гармоничного соотношения души и тела в практике йоги, а что китайцы не только трудолюбивые одноклеточные, способные не покладая рук вкалывать на американских фабриках за копейки, но и создатели бумаги, фарфора, иглотерапии, фантастического метода дыхания и еще не знаю чего. Даже кетчуп, которым мы поливаем что ни попадя, и тот китаезы придумали… Да что там, расизм у нас в крови. Когда была война во Вьетнаме, этих узкоглазых настолько не считали за людей, что не применяли к ним даже слово «убить», а только «вычистить» (wasting), словно они какая-то плесень.
Друзья остановились на светофоре. Прямо перед ними автобус забирал на остановке пассажиров. К передней двери подкатил в инвалидной коляске хорошо одетый пожилой американец в залихватски заломленной ковбойской шляпе. «А этот куда прется, да еще в шляпе», — отстраненно подумал Герман. Вдруг внутри автобуса пришел в действие скрытый механизм, и передние ступеньки разровнялись в платформу, стелющуюся прямо по тротуару. Инвалид без спешки въехал на эту импровизированную площадку, и за ним поднялся бортик, чтобы кресло, даже накренясь, не могло скатиться обратно на мостовую. Медленно, как на грузовом лифте, он начал подниматься вверх. Поравнявшись с полом салона, ковбой въехал внутрь, а площадка за его спиной снова сложилась в ступеньки.
— Нет, что бы ты ни говорил, но свобода этого калеки многого стоит, — ошеломленный увиденным, задумчиво проговорил Герман. — У нас, если ты инвалид — все, жизнь кончилась.
— Ты не понимаешь. У американцев нравственно то, что целесообразно. Если им будет нецелесообразно ухаживать за стариками и немощными, они избавятся от них не моргнув глазом.
— Но не избавляются же! — Герман подумал, что возражать все-таки всегда эффективнее, чем соглашаться.
— Потому что это выгодно. Хорошая старость для нас — это предел всех желаний. С детства ты должен думать только о старости, у нас же система пенсионных фондов. А значит, держаться за свою работу и быть послушным начальству и власти, иначе ты станешь неблагонадежным, не получишь кредита или субсидий и в старости будешь сосать лапу.
Обеспеченная старость — это фетиш, морковка, за которой мы бежим, как ослики, всю жизнь.
Герман покосился на своего нового друга. Только сейчас его осенило: «Все, что делает Флор со своей жизнью, — это протест. Мой приятель не просто повеса и содержат — богатых вдовушек, он ниспровергатель устоев, революционер. Отсюда эта горячность и категоричность, отсюда горечь и желание разрушения системы. Как это может быть? Человек живет в самом замечательном месте на земле и хочет его уничтожить? Значит, все-таки Америка прекрасна не для всех? В любом случае мы с ним похожи. Два строптивых барана с разных концов континента. Нет ли у вас где-нибудь другого глобуса? Только его протест более интеллектуальный, духовный, а мой скорее потребительский, экономический. Даешь хорошую жизнь! И я прекрасно понимаю всех этих америкосов: лучше быть под пятой сильного и богатого и разделять с ним его сытую участь, чем болтаться одному, как гордое дерьмо в проруби. В детстве было лучше примкнуть к дворовой шайке. В юности — вступить в комсомол и т. д. И плевать я хотел на всех этих обиженных вьетнамцев. На обиженных воду возят».
Только в России можно встретить философа в дворницкой. В Америке, если ты дворник, ты можешь и умеешь только мести. Ты просто машина по подметанию улиц, всем довольная, патриотично настроенная.
Герман задыхался в своей посудомоечной среде. И когда он на первом же своем сценическом вечере вместо псевдоцыганских романсов грянул Вагнера, не только персонал, но и публика замерла от изумления, неодобрения и невозможности вместить то, что они слышат. Он прямо чувствовал, как насильно вдувает в их души, как при искусственном дыхании, мощную музыку Вагнера. Нет, не мог он примкнуть к сильному, натянуть на себя с головой одеяло всеобщего благополучия, не мог послушно декларировать ценности большинства. Протест, как напасть какая-то, жил в нем, мучился и мучил своего хозяина и никак не хотел загибаться в одиночестве, а только в компании со своим носителем.
Весной пришел еще один конверт, заляпанный марками.
Мне часто снится сон, что я спешу к родным навстречу. Что кончились забавы глупых перевоплощений, и время возвращенья подошло. Что автобус млечный стоит уж под парами и трубит, как слон встревоженный, скликая галактических повес. Бегу, боюсь их упустить. Душа стремится к ним быстрее тела. И мнится мне, что я могу нагнать ее с налету.
Нет, не как птица, но как лист осенний, спланировать.
Я знаю, что должна это уметь, но в этом маскарадном теле не умею.
И я бегу, сначала играючи и быстро, потом с одышкой и остановками. И страх предательский, что не успею, схватывает сердце тугим кольцом. Средина лета. Вокруг разлит пьянящий запах липы.
Вот и калитка потайная в сад. Вбегаю на веранду — никого
Примяты складки скатерти крахмальной.
Тонкие чашки с недопитым чаем еще хранят тепло, и бергамота запах мешается с жасмином поздним, цветущим в распахнутом окне живой картиной в деревянной раме. К варенью айвовому припали пчелы,
И сливки дремлют, не успевши загустеть, в молочнике из хрупкого фарфора.
Бросаюсь через дом к дверям парадным и слышу скрип пружины на воротах и тихий смех моих друзей по звездным играм. Хочу бежать, но сбилось дыханье, и боль кинжальная пронизывает грудь.
Рывком одним вываливаюсь за калитку, и о ужас! — я вижу, как мои родные скрываются за поворотом!
Я кричу, но животом, не горлом. Меня не слышно
Они скрываются за поворотом. Печально перебрасываясь словами. Один, за ним другой. А я, окутанная летним зноем и пылью, валяюсь в судорогах на дороге и вижу, как мои друзья уходят. Меня не дождались.
Печально перебрасываются словами и исчезают. Оставляя меня одну среди чужого мира. Среди аборигенов страшных, говорящих на варварских наречьях. От дома милого за тыщи лет. Среди природы дикой, незнакомой и с телом чужим. Я с ужасом смотрю на свои руки, ноги. Мой вид меня пугает. Я всегда его считала маской, личиной карнавальной. Кожурой змеиной, объятия которой могу разъять играючи в любой момент я.
И вот теперь навеки в этом теле! Одна среди чужого мира. За мной не прилетят и не приедут! Меня не дождались! Одна! Мне остается только хранить себя и притворяться ловко. И прятаться, чтобы не зазвенеть, не полететь, не перелиться в воздух. Не раствориться миллионом огней ночных. Я просыпаюсь в панике, в слезах. И вижу — о ужас! — чужое тело в мире чужом, мне не понятном и пустом. И вспомнить не могу я четко лица и, свой дом, свою планету. Свой облик прежний, естественный.
Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь.
Что она там, колдует на него, что ли? Ведь это его слова, его мысли! Только теперь огромное и страшное слово «чужбина» навалилось на него и прижало, как могильной плитой.
Горечь от эмиграции поднимается тогда, когда беглец, как Герман, не может оторваться от прошлого, продолжая стоять одной ногой в прежней жизни. Это еще позволительно для европейских эмигрантов, когда до прежней Родины рукой подать, но никак не для новых американцев, австралийцев и даже англичан.
Герман ждал от эмиграции слишком многого. Он чаял перемены участи. Не просто улучшения бытовых условий или более безопасной жизни, а лучшей доли, не понимая, что долю свою мы тащим за собой, как улитка панцирь, и надо самим меняться внутренне, чтобы поменять ее. Даже в Америке никуда не спрячешься от несчастной любви, болезней близких, непонимания родных. Разочарования все равно придут, и всякий раз предательски полоснет мысль — а вдруг там, за океаном, на оставленной Родине, осталось и мое везение? Вот там мне бы повезло. А здесь? «Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь».
В том году под Сан-Франциско дрогнула земля. Учиненные стихией разрушения глубоко взволновали Германа какой-то нехорошей радостью. Все дышало сладкой угрозой случайной гибели и обжигало апокалипсическим духом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
— Лютер говорил, что закон Ветхого Завета требует дела, а Евангелие — веры, — заметила Полина Севастьяновна. — Американцы предпочитают дело, все остальное для них болтовня. Наши монахи, к примеру, для них просто умалишенные. Понимаете?
— Ну, в общих чертах… — уклончиво протянул Герман.
— У американцев, например, есть поговорка: «Если ты такой умный, почему ты тогда такой бедный?» То есть они ценят только практический ум, приносящий доход. Теоретическое или абстрактное мышление, не говоря уже о религиозном, интересуют их ровно настолько, насколько из них можно впоследствии извлечь какую-нибудь выгоду.
— Между протестантами и евреями очень много общего. Они, например, тоже считают себя избранным народом.
— Но разве это плохо — гордиться собой и зарабатывать деньги? — обиделся за америкосов Герман. Он хотел иметь единоличное право критиковать их и теперь сердился, что вынужден только поддакивать. Для того чтобы подтвердить свою независимость, ему надо было сопротивляться, возражать. — Вон они что отгрохали! Какую страну подняли!
— Слушайте, вы совсем нашего гостя затюкали, — положил конец затянувшейся дискуссии Флор, — Герман, берегись, они промоют тебе мозги не хуже кальвинистов. У нашего гостя, кстати, чудесный голос. Может быть, ты нам споешь что-нибудь из новых советских песен? Умеешь играть на фоно?
Герман немного поигрывал, достаточно, чтобы саккомпанировать себе, и с радостью принял предложение приятеля. Разговор о вере совсем выбил его из колеи.
Герман, как все бунтари, был религиозен по натуре, но он никогда не задумывался о системе мироздания в категориях вероисповеданий, хотя тоже смутно ощущал, что человечество завернуло куда-то не в ту степь. Потому что, если бы наш мир был нацелен на технократический путь развития по американскому образцу и смысл жизни заключался именно в прогрессе, то личное знание, накопленное одним человеком (например, знание трех языков), не исчезало бы бесследно вместе со смертью его носителя, обесцениваясь до отрицательной величины. Очевидно, накопление информации — это побочный продукт, никак не могущий сделать нас счастливее. Древние говорили: «Умножая знания, вы умножаете скорбь». Современники шутили: «С приходом радио люди ожидали наступления всеобщего счастья. И вот радио есть, а счастья почему-то нет», или легендарное: «Сижу в президиуме, а счастья нет». А будущие поколения будут сидеть не в президиуме, а в такой заднице, что им и вякнуть не дадут. Чипы, вживленные в их тела, будут болтать друг с другом сами.
Но прочь всю эту заумь! Сейчас он может блеснуть перед хозяевами и заткнуть за пояс своего нового друга. Музыка, не вредничай, открывай ворота! Принимай своего блудного сына!
— У вас потрясающий голос. Вы могли бы петь в нашем церковном хоре. Зарплата там не очень большая, но прожить можно. Мы даже с концертами выступаем. Флор в детстве тоже там пел, — растрогалась Полина Севастьяновна.
— Да я вообще-то хор не люблю. Я индивидуалист, — и тут нашел что возразить Герман. И довольно улыбнулся.
Возвращались приятели поздно, в прохладном ветре осеннего вечера. Герман был рассеян и молчалив. За многие месяцы в Америке он отвык от неспешных застольных бесед и вдруг остро почувствовал, как ему не хватало таких домашних дружеских посиделок. Тоска вдруг так врезала ему под дых, что он задохнулся, зажмурился и стал глотать ртом воздух.
— Нагрузили тебя мои предки? Они хорошие, но наивные. Им повезло: они смогли прожить всю жизнь за оградой церкви, как у Христа за пазухой. Но стоит выйти, как мне, за калитку этой ограды, чтобы посмотреть мир, и обратного пути уже нет. Что-то ломается, какой-то барьер внутри, и вся эта грязь накрывает тебя с головой.
— Значит, ты не согласен с ними? Ты все время молчал.
— Не хотел их расстраивать. Мир гораздо более мерзок, чем они думают. Я решил сбежать отсюда, уехать на Тибет или в Москву.
— В Москву? Ты что, спятил?
— Здесь все фальшиво. В первую очередь их вонючая демократия! — ожесточенно бросил Флор.
— Как это? — оторопел Герман. Возражая Саре, Герман больше дразнил ее, чем действительно порицал американцев, поэтому услышать такое откровение от коренного небожителя было для него неожиданностью.
— Все на словах. Вот, например, фашизм вырос в недрах твоей хваленой демократии, а не с неба свалился. Значит, демократия — как эпилептик. В любой момент может разразиться припадком тирании и деспотизма.
— При чем здесь фашизм?
— При том, что у немцев фашизм развивался в недрах теории биологического превосходства арийской расы, а у нас развивается фашизм на основе экономической теории. Все страны, где нет экономического процветания, считаются в Америке второсортными, в них живут не люди, а придурки, притеснить или даже убить которых не является грехом. Понимаешь?
— Не совсем. — Герману не хотелось шевелить мозгами, он и так перенапрягся с кальвинистами, но его приятель уже завелся.
— Вьетнамцы, например, или негры, или турки — второсортные люди, а японцы — первосортные. Причем сегодняшнее состояние нации берется как абсолютная точка отсчета.
— Как это? — безучастно осведомился Герман.
— Например, мы, американцы, не хотим помнить, что мировая история началась несколько тысячелетий назад, а наша — всего пару сотен лет. Мы не помним, что у индусов не только повсеместная нищета и антисанитария, но и лучшая в мире философско-религиозная система, что они открыли меру гармоничного соотношения души и тела в практике йоги, а что китайцы не только трудолюбивые одноклеточные, способные не покладая рук вкалывать на американских фабриках за копейки, но и создатели бумаги, фарфора, иглотерапии, фантастического метода дыхания и еще не знаю чего. Даже кетчуп, которым мы поливаем что ни попадя, и тот китаезы придумали… Да что там, расизм у нас в крови. Когда была война во Вьетнаме, этих узкоглазых настолько не считали за людей, что не применяли к ним даже слово «убить», а только «вычистить» (wasting), словно они какая-то плесень.
Друзья остановились на светофоре. Прямо перед ними автобус забирал на остановке пассажиров. К передней двери подкатил в инвалидной коляске хорошо одетый пожилой американец в залихватски заломленной ковбойской шляпе. «А этот куда прется, да еще в шляпе», — отстраненно подумал Герман. Вдруг внутри автобуса пришел в действие скрытый механизм, и передние ступеньки разровнялись в платформу, стелющуюся прямо по тротуару. Инвалид без спешки въехал на эту импровизированную площадку, и за ним поднялся бортик, чтобы кресло, даже накренясь, не могло скатиться обратно на мостовую. Медленно, как на грузовом лифте, он начал подниматься вверх. Поравнявшись с полом салона, ковбой въехал внутрь, а площадка за его спиной снова сложилась в ступеньки.
— Нет, что бы ты ни говорил, но свобода этого калеки многого стоит, — ошеломленный увиденным, задумчиво проговорил Герман. — У нас, если ты инвалид — все, жизнь кончилась.
— Ты не понимаешь. У американцев нравственно то, что целесообразно. Если им будет нецелесообразно ухаживать за стариками и немощными, они избавятся от них не моргнув глазом.
— Но не избавляются же! — Герман подумал, что возражать все-таки всегда эффективнее, чем соглашаться.
— Потому что это выгодно. Хорошая старость для нас — это предел всех желаний. С детства ты должен думать только о старости, у нас же система пенсионных фондов. А значит, держаться за свою работу и быть послушным начальству и власти, иначе ты станешь неблагонадежным, не получишь кредита или субсидий и в старости будешь сосать лапу.
Обеспеченная старость — это фетиш, морковка, за которой мы бежим, как ослики, всю жизнь.
Герман покосился на своего нового друга. Только сейчас его осенило: «Все, что делает Флор со своей жизнью, — это протест. Мой приятель не просто повеса и содержат — богатых вдовушек, он ниспровергатель устоев, революционер. Отсюда эта горячность и категоричность, отсюда горечь и желание разрушения системы. Как это может быть? Человек живет в самом замечательном месте на земле и хочет его уничтожить? Значит, все-таки Америка прекрасна не для всех? В любом случае мы с ним похожи. Два строптивых барана с разных концов континента. Нет ли у вас где-нибудь другого глобуса? Только его протест более интеллектуальный, духовный, а мой скорее потребительский, экономический. Даешь хорошую жизнь! И я прекрасно понимаю всех этих америкосов: лучше быть под пятой сильного и богатого и разделять с ним его сытую участь, чем болтаться одному, как гордое дерьмо в проруби. В детстве было лучше примкнуть к дворовой шайке. В юности — вступить в комсомол и т. д. И плевать я хотел на всех этих обиженных вьетнамцев. На обиженных воду возят».
Только в России можно встретить философа в дворницкой. В Америке, если ты дворник, ты можешь и умеешь только мести. Ты просто машина по подметанию улиц, всем довольная, патриотично настроенная.
Герман задыхался в своей посудомоечной среде. И когда он на первом же своем сценическом вечере вместо псевдоцыганских романсов грянул Вагнера, не только персонал, но и публика замерла от изумления, неодобрения и невозможности вместить то, что они слышат. Он прямо чувствовал, как насильно вдувает в их души, как при искусственном дыхании, мощную музыку Вагнера. Нет, не мог он примкнуть к сильному, натянуть на себя с головой одеяло всеобщего благополучия, не мог послушно декларировать ценности большинства. Протест, как напасть какая-то, жил в нем, мучился и мучил своего хозяина и никак не хотел загибаться в одиночестве, а только в компании со своим носителем.
Весной пришел еще один конверт, заляпанный марками.
Мне часто снится сон, что я спешу к родным навстречу. Что кончились забавы глупых перевоплощений, и время возвращенья подошло. Что автобус млечный стоит уж под парами и трубит, как слон встревоженный, скликая галактических повес. Бегу, боюсь их упустить. Душа стремится к ним быстрее тела. И мнится мне, что я могу нагнать ее с налету.
Нет, не как птица, но как лист осенний, спланировать.
Я знаю, что должна это уметь, но в этом маскарадном теле не умею.
И я бегу, сначала играючи и быстро, потом с одышкой и остановками. И страх предательский, что не успею, схватывает сердце тугим кольцом. Средина лета. Вокруг разлит пьянящий запах липы.
Вот и калитка потайная в сад. Вбегаю на веранду — никого
Примяты складки скатерти крахмальной.
Тонкие чашки с недопитым чаем еще хранят тепло, и бергамота запах мешается с жасмином поздним, цветущим в распахнутом окне живой картиной в деревянной раме. К варенью айвовому припали пчелы,
И сливки дремлют, не успевши загустеть, в молочнике из хрупкого фарфора.
Бросаюсь через дом к дверям парадным и слышу скрип пружины на воротах и тихий смех моих друзей по звездным играм. Хочу бежать, но сбилось дыханье, и боль кинжальная пронизывает грудь.
Рывком одним вываливаюсь за калитку, и о ужас! — я вижу, как мои родные скрываются за поворотом!
Я кричу, но животом, не горлом. Меня не слышно
Они скрываются за поворотом. Печально перебрасываясь словами. Один, за ним другой. А я, окутанная летним зноем и пылью, валяюсь в судорогах на дороге и вижу, как мои друзья уходят. Меня не дождались.
Печально перебрасываются словами и исчезают. Оставляя меня одну среди чужого мира. Среди аборигенов страшных, говорящих на варварских наречьях. От дома милого за тыщи лет. Среди природы дикой, незнакомой и с телом чужим. Я с ужасом смотрю на свои руки, ноги. Мой вид меня пугает. Я всегда его считала маской, личиной карнавальной. Кожурой змеиной, объятия которой могу разъять играючи в любой момент я.
И вот теперь навеки в этом теле! Одна среди чужого мира. За мной не прилетят и не приедут! Меня не дождались! Одна! Мне остается только хранить себя и притворяться ловко. И прятаться, чтобы не зазвенеть, не полететь, не перелиться в воздух. Не раствориться миллионом огней ночных. Я просыпаюсь в панике, в слезах. И вижу — о ужас! — чужое тело в мире чужом, мне не понятном и пустом. И вспомнить не могу я четко лица и, свой дом, свою планету. Свой облик прежний, естественный.
Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь.
Что она там, колдует на него, что ли? Ведь это его слова, его мысли! Только теперь огромное и страшное слово «чужбина» навалилось на него и прижало, как могильной плитой.
Горечь от эмиграции поднимается тогда, когда беглец, как Герман, не может оторваться от прошлого, продолжая стоять одной ногой в прежней жизни. Это еще позволительно для европейских эмигрантов, когда до прежней Родины рукой подать, но никак не для новых американцев, австралийцев и даже англичан.
Герман ждал от эмиграции слишком многого. Он чаял перемены участи. Не просто улучшения бытовых условий или более безопасной жизни, а лучшей доли, не понимая, что долю свою мы тащим за собой, как улитка панцирь, и надо самим меняться внутренне, чтобы поменять ее. Даже в Америке никуда не спрячешься от несчастной любви, болезней близких, непонимания родных. Разочарования все равно придут, и всякий раз предательски полоснет мысль — а вдруг там, за океаном, на оставленной Родине, осталось и мое везение? Вот там мне бы повезло. А здесь? «Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь».
В том году под Сан-Франциско дрогнула земля. Учиненные стихией разрушения глубоко взволновали Германа какой-то нехорошей радостью. Все дышало сладкой угрозой случайной гибели и обжигало апокалипсическим духом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37