душевая кабина 70 на 100
Анна-большая и Аннушка-маленькая. Бессознательно сопротивляясь этому гнету, Анна с детства не любила, когда ее сюсюкали уменьшительными Нюсей или Анютой, и от всех требовала называть себя полным именем по протоколу. Впрочем, до поры до времени этим бунт против родительской воли обычно и ограничивался.
Родители ни в чем ей не отказывали, но и не потакали, сами любя ее, словно по протоколу или уставу. Тихо, как на добротно смазанных свиным жиром полозьях, проскользило ее мирное детство. И теплохладные, но заботливые родительские крыла мягко донесли своего птенца до вокального отделения консерватории, предусмотрительно завернув в афганскую дубленку с причудливой цветастой вышивкой и обув в сапоги-казачок — самое престижное оперение 1980 года.
После той памятной грозы Герман увидел Анну только через месяц. Он часто пропускал занятия, пропадая по нескольку дней неизвестно где. Как человек, которому все легко дается, Герман был не приспособлен к каждодневному монотонному труду постижения гамм или постановки дыхания, не говоря уж о музыкальной грамоте, теории композиции и прочей дребедени, которая, как ракушечный мусор, наросла на прекрасном теле музыки.
Герман был самородком, не знающим и не признающим нот. Мир бумажной музыки, нотных линеек, ключей, тактов и метрономов был для него пустым, а значит, никому не нужным звуком. Он презирал музыкальную грамоту, как презирает вольный дикий зверь своих смирившихся с решетками сородичей в зверинце. Но преподаватели смотрели на все эти вольности сквозь пальцы. Ему все сходило с рук за обаяние, ум и потрясающий голос.
На факультативных занятиях с вокалистом они с Анной оба выбрали для распевки «Летучего голландца». А что еще могли сделать два пижона, обожающих Вагнера?.. Педагог Елы Палы — Елена Павловна Корсакова — была категорически против. Вокальный ансамбль, коим является дуэт, преподавали на старших курсах, а Вагнер и вообще немецкая манера пения не очень прижились в России, традиционно тяготеющей к итальянской школе вокала. Вагнер же с его сложным переплетением оркестровой и вокальной партий, с его тройным составом оркестра и прочими закидонами стоял совершенно особняком даже среди соотечественников, врезался одиноким утесом далеко в море, почти оторвавшись от берега. У нас и ставился он не часто, но тот же «Летучий голландец» шел в Большом в 60-е годы, поэтому молодые выпендрежники и выбрали его для репетиций.
— Вагнер хорош для зрелых голосов. При удачном раскладе ваши только годам к тридцати пяти наберут для него силу, — слабо сопротивлялась Елы Палы.
Но самому талантливому юноше и самой блатной девушке курса трудно было отказать.
— Да у вас прямо музыкальный дуэт, даже имена музыкальные, вместе вы Анна Герман, — сдалась на милость победителей старая вокалистка.
Голос Анны не был сильным, но она тщательно отшлифовала его еще дома, и ей очень хотелось мятежа, хотя бы в рамках оперного либретто, а Герману вообще море было по колено. Они стали разучивать дуэт Сенты и Голландца. Репетировали в Малом зале. Анна не походила на нежную, но смелую Сенту, готовую за любовь отдать жизнь. Скорее, вокруг нашей героини витал печальный, нежный и сумрачный вальс Прокофьева из совсем не детской «Золушки». А Герман, конечно, не тянул на мрачного Голландца. Тот же прокофьевский, мятежный и грациозно величественный марш рыцарей из «Ромео и Джульетты» «сидел» на нем как влитой. Но Прокофьев был слишком ординарен для наших франтов, и, глядя в зеленые, полные любовного чувства к Вагнеру глаза своего партнера, Анна старалась вложить все неистраченные эмоции своего благопристойного консерваторского рода в доставшуюся ей сценическую судьбу.
Герман только посмеивался. Вагнера он одолел играючи. На первой же репетиции юноша запел, и внутри у него словно ожил мощнейший генератор вселенского радиуса действия.
Его голос, едва покинув хозяина, преобразовывался в неведомые могучие вибрации, предназначенные даже не для ушей, а для какого-то другого, неизвестного нам самим внутреннего органа. Сердце стонало, заслышав эти звуки, солнечное сплетение начинало пульсировать, словно собиралось расплестись обратно на лучи, распасться на солнечные зайчики. Нервная дрожь заполнила все пространство сцены, затем широко расходящейся спиралью охватила первые ряды партера, потом поглотила весь зал, подсобки, рабочих сцены и артистические уборные и, наконец, поднялась на галерку, просачивалась сквозь стены на улицу. Незримый озноб пронзил автомобили, дома, поезда и самолеты, облака, угольные штольни и подводные лодки. Под действием этих вселенских вибраций глубоко в земных недрах зарождались кемберлитовые трубки, вздрагивала и начинала тяжело дышать огненная лава в еще не проснувшихся вулканах, а в холодном черном космосе чужих галактик вспыхивали новые звезды.
Елы Палы сидела в первом ряду, и по щекам ее тихо текли слезы. Такого голоса в России не было уже много лет.
Родители Германа брали от жизни все, что она могла им предложить. Ассортимент был невелик, но они не привередничали и вслед за сыном обзавелись новеньким трехногим журнальным столиком из модного ДСП с пластиком, огромной копией картины Айвазовского «Девятый вал» и дочкой Светланкой, которая за отсутствием кроватки еще целый год спала в оцинкованном корыте на фоне бушующего на холсте моря. В начале 70-х им тоже подфартило занять освободившуюся от Сары Самойловны с чадами и домочадцами просторную комнату по соседству. От бывшей хозяйки они, кстати, и получили в подарок Айвазовского — его отъезжающим в генетически родные пенаты просто некуда было девать.
Летом батя Германа старался залечь дома у родителей, помогая им с огородом и скотиной. К тому же хотя он и намастырился перегонять технический спирт в условно питьевой, но эта поганая микстура не шла ни в какое сравнение со сладким домашним самогоном. По деревне Иван Лукич тосковал смутно, мучительно и тайно. Родная деревенька из десяти дворов и колодца с журавлем притулилась на самом берегу Иваньковского водохранилища и носила гордое и широкое, как волжские разливы, название «Городище». Бакены в этом месте проходили возле самого берега, и, сидя на деревянных мосточках причала с удочкой, можно было совсем близко разглядывать проплывающие длинные баржи с холмами мелкого серого песка или любоваться на весело журчащий и фыркающий от удовольствия белый прогулочный пароходик из Дубны. Мальчишкой он мечтал плавать по Волге на барже, валяться под жарким солнышком на песке и глазеть на проплывающие мимо деревни. Вырвавшись на побывку к родным, он с томительной мутностью в душе глядел на огромный гладкий разлив Волги с дальней россыпью островов и удивлялся, как это приключилось, что вместо капитанской рубки он очутился в темной яме ремонтной мастерской таксопарка, где взамен неба над головой дребезжали раздолбанные внутренности совсем других «Волг».
Герман в деревню поехал только раз и то из-под палки. Отгороженный от всех, как забралом, своим редким, не рабоче-крестьянским именем, он с раннего детства был выключен из жизни этой хорошей и дружной советской семьи. Если бы его мама знала, как влияет имя ребенка на его характер и судьбу, она не назвала бы так легкомысленно своего первенца, прельстившись на душевный пересказ соседки по палате сюжета «Пиковой дамы», а застолбила бы за ним что-нибудь правильное и ясное типа Ивана, Бориса или Николая. А так, ведомый своим вычурным, но сильным именем, уже в три года мальчишка прибился к одинокому соседу, осколку прежней жизни, незнамо какими Божьими промыслами оставшемуся в живых и доживавшему свой бурный век на десяти квадратных метрах бывшей кладовки с окном на черный ход, Модесту Поликарповичу Мещерякову. В коммунальном народе — Карпычу, а за глаза — просто Карпу. Одно удивительно: имя зацепилось за другое и быстро срослось в единое, родное и целое. Старый и малый образовали тайное сообщество странных людей с редкими именами.
Обычно у человека между его именем и личностью бывает какой-то зазор, люфт, в который, как в дупло зуба, попадает всякое барахло, внося сумятицу в и без того бестолковую жизнь своего хозяина. Но в редких случаях имя прочно сливается воедино с его носителем, как лайковая перчатка с рукой, и придает ему дополнительную энергию бытия. У Германа с Модестом был именно такой редкостный случай. Аналогичный случай был в Тамбове.
Как жили наши отшельники? Душа в душу. Утром Герман вскакивал ни свет ни заря безо всякого будильника, на скорую руку пил чай с черным хлебом, посыпанным сахаром, и. в восемь часов, минута в минуту, уже томился у дверей коморки своего взрослого друга. Дальше до позднего вечера они все делали вместе.
Модест Поликарпович родился под Рождество 1900 года и в сословном реестре значился дворянином. В эти же стародавние времена он закончил кадетский корпус, видел несколько раз вблизи царя-батюшку, проводил лето в родовом имении, где сейчас тайно процветал колхоз «Белая дача», под большим государственным секретом поставляя овощи в Кремль, воевал в гражданскую на стороне эсеров, учился в военной академии, строил Беломорканал, прошел в штрафбате всю Великую Отечественную, потом зачем-то валил лес в Сибири и еще делал много такого, от чего у Германа просто дух захватывало. И даже сейчас Модест Поликарпович работал в самом потрясающем месте на земле. Он служил вахтером в недавно открывшемся Доме грамзаписи, наверх по их родной же улице Станкевича, которая раньше, как шепотом открыл Герману Модест Поликарпович, оказывается, была совсем другой улицей и называлась Воскресенским переулком.
Дом грамзаписи обосновался в отнятой еще в революцию у англосаксов церкви. Это был непривычный глазу островок европейского средневековья среди однообразия купеческо-сталинской Москвы. Маленький готический замок, построенный в конце девятнадцатого века, выглядел древним и загадочным прибежищем гномов или эльфов. Острые пики четырех башенок собора, его вытянутые стройные окна-бойницы, терракотовые головки ангелов при входе и замысловатый чугунный вензель на воротах из переплетенных розы, чертополоха и трилистника (символизирующих земли Британии — Англию, Шотландию и Ирландию) — все завораживало и пленяло Германа своей необычностью.
Но главная неожиданность скрывалась внутри. Когда обожаемый Модест Поликарпович впервые отворил для маленького Германа заветные кованые ворота и провел в собор, в гулкую глубину зала, где происходила запись, мальчик наконец узнал, что в этом волшебном готическом замке обитает ее величество Музыка. Тихо прокрадывался четырехлетний меломан в кабинку звукооператоров и часами завороженно следил за происходящим в основном зале священнодействием. Очень скоро он научился распознавать голоса всех инструментов, еще долго не зная ни их названий, ни имен исполнителей.
Самые счастливые годы детства Герман провел в этой маленькой звукооператорской кабинке, смонтированной на месте бывшего алтаря. Он жадно заглатывал Мусоргского и Баха, Даргомыжского и Сен-Санса, Образцову и Синявскую, он с ума сходил по Лемешеву, юбилейные записи которого в 1972 году делались в Доме грамзаписи. Он знал наизусть сотни арий, он научился «угадывать с семи, пяти и даже с трех нот» любые классические мелодии, мог напеть по памяти десятки струнных и фортепьянных концертов, каприччио и симфоний. Музыка стала для него всем — солнцем и звездами, горами и лесами, любовью и верностью. Звуки обретали цвет, вязкость и даже вкус. Высокие ноты казались острыми, как лимонная цедра, а низкие — жгучими и пряными, как корица с перцем. Грезя наяву, Герман видел, как Музыка растит звуки и строит из них радужные города, живые и трепещущие, или как она задумчиво плетет узоры из невиданных цветов, или лепит могучими аккордами, словно сильными мазками, мощные морские волны наподобие «Девятого вала» Айвазовского. И обо всем увиденном он мог рассказать только одному-единственному человеку Модесту Поликарповичу. Тот, подперев худой высохшей рукой острую скулу, внимательно и серьезно слушал своего маленького собеседника и изредка проводил нервными пальцами по своей совершенно седой, но все еще богатой шевелюре. Он был тонок в кости, сухопар и высокомерен. И жизнь, как ни ломала, все не могла эту высокую мерку или меру поломать.
Однажды Герман примчался из школы с продленки, возбужденно размахивая портфелем, весь переполненный нетерпеливым ожиданием скорой встречи с любименьким Модей, как он тайно звал своего друга, которому хотел поведать один очень важный секрет, и с разбегу, словно на стену, наткнулся на странную взвинченность обитателей своей квартиры. Разговоры тихие, торопливые, выжидательно-торжественные. Герман никогда раньше не замечал, чтобы соседи так перешептывались. Дверь в комнату Модеста Поликарпыча была приоткрыта. Неубранная кровать стыдливо зияла продранным постельным бельем. Шкаф виновато раскрыт. На письменном столе валялось небогатое содержание ящиков — выцветшие и измятые по краям фотографии улыбающихся убиенных царских деток, вынутый кем-то из красивой рамки красного дерева акварельный портрет печальной молодой дамы, старые шахматы, чашки с блюдцами, какие-то деловые бумаги, квитанции. Несколько исписанных листочков соскользнуло на пол, но их уже некому было подобрать. Некому было притворить дверцы шкафа и торопливо прикрыть постель. Хозяин навсегда покинул свой нищенский земной приют. Душа его, возможно, еще витала у родных предков, а тело сепаратно устроилось в морге. Транзитным пассажиром, конечно. Похороны Герман совсем не помнил.
Пока на кухне шли поминки, говорились тосты и сожалелось о том, как мало Карпыч нажил добра, так что соседям и поживиться было нечем, Герман караулил у дверей комнаты своего единственного друга с палкой в до боли сжатых руках. Он был уверен, что Модя где-то рядом, немой и плененный, ждет от него подмоги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Родители ни в чем ей не отказывали, но и не потакали, сами любя ее, словно по протоколу или уставу. Тихо, как на добротно смазанных свиным жиром полозьях, проскользило ее мирное детство. И теплохладные, но заботливые родительские крыла мягко донесли своего птенца до вокального отделения консерватории, предусмотрительно завернув в афганскую дубленку с причудливой цветастой вышивкой и обув в сапоги-казачок — самое престижное оперение 1980 года.
После той памятной грозы Герман увидел Анну только через месяц. Он часто пропускал занятия, пропадая по нескольку дней неизвестно где. Как человек, которому все легко дается, Герман был не приспособлен к каждодневному монотонному труду постижения гамм или постановки дыхания, не говоря уж о музыкальной грамоте, теории композиции и прочей дребедени, которая, как ракушечный мусор, наросла на прекрасном теле музыки.
Герман был самородком, не знающим и не признающим нот. Мир бумажной музыки, нотных линеек, ключей, тактов и метрономов был для него пустым, а значит, никому не нужным звуком. Он презирал музыкальную грамоту, как презирает вольный дикий зверь своих смирившихся с решетками сородичей в зверинце. Но преподаватели смотрели на все эти вольности сквозь пальцы. Ему все сходило с рук за обаяние, ум и потрясающий голос.
На факультативных занятиях с вокалистом они с Анной оба выбрали для распевки «Летучего голландца». А что еще могли сделать два пижона, обожающих Вагнера?.. Педагог Елы Палы — Елена Павловна Корсакова — была категорически против. Вокальный ансамбль, коим является дуэт, преподавали на старших курсах, а Вагнер и вообще немецкая манера пения не очень прижились в России, традиционно тяготеющей к итальянской школе вокала. Вагнер же с его сложным переплетением оркестровой и вокальной партий, с его тройным составом оркестра и прочими закидонами стоял совершенно особняком даже среди соотечественников, врезался одиноким утесом далеко в море, почти оторвавшись от берега. У нас и ставился он не часто, но тот же «Летучий голландец» шел в Большом в 60-е годы, поэтому молодые выпендрежники и выбрали его для репетиций.
— Вагнер хорош для зрелых голосов. При удачном раскладе ваши только годам к тридцати пяти наберут для него силу, — слабо сопротивлялась Елы Палы.
Но самому талантливому юноше и самой блатной девушке курса трудно было отказать.
— Да у вас прямо музыкальный дуэт, даже имена музыкальные, вместе вы Анна Герман, — сдалась на милость победителей старая вокалистка.
Голос Анны не был сильным, но она тщательно отшлифовала его еще дома, и ей очень хотелось мятежа, хотя бы в рамках оперного либретто, а Герману вообще море было по колено. Они стали разучивать дуэт Сенты и Голландца. Репетировали в Малом зале. Анна не походила на нежную, но смелую Сенту, готовую за любовь отдать жизнь. Скорее, вокруг нашей героини витал печальный, нежный и сумрачный вальс Прокофьева из совсем не детской «Золушки». А Герман, конечно, не тянул на мрачного Голландца. Тот же прокофьевский, мятежный и грациозно величественный марш рыцарей из «Ромео и Джульетты» «сидел» на нем как влитой. Но Прокофьев был слишком ординарен для наших франтов, и, глядя в зеленые, полные любовного чувства к Вагнеру глаза своего партнера, Анна старалась вложить все неистраченные эмоции своего благопристойного консерваторского рода в доставшуюся ей сценическую судьбу.
Герман только посмеивался. Вагнера он одолел играючи. На первой же репетиции юноша запел, и внутри у него словно ожил мощнейший генератор вселенского радиуса действия.
Его голос, едва покинув хозяина, преобразовывался в неведомые могучие вибрации, предназначенные даже не для ушей, а для какого-то другого, неизвестного нам самим внутреннего органа. Сердце стонало, заслышав эти звуки, солнечное сплетение начинало пульсировать, словно собиралось расплестись обратно на лучи, распасться на солнечные зайчики. Нервная дрожь заполнила все пространство сцены, затем широко расходящейся спиралью охватила первые ряды партера, потом поглотила весь зал, подсобки, рабочих сцены и артистические уборные и, наконец, поднялась на галерку, просачивалась сквозь стены на улицу. Незримый озноб пронзил автомобили, дома, поезда и самолеты, облака, угольные штольни и подводные лодки. Под действием этих вселенских вибраций глубоко в земных недрах зарождались кемберлитовые трубки, вздрагивала и начинала тяжело дышать огненная лава в еще не проснувшихся вулканах, а в холодном черном космосе чужих галактик вспыхивали новые звезды.
Елы Палы сидела в первом ряду, и по щекам ее тихо текли слезы. Такого голоса в России не было уже много лет.
Родители Германа брали от жизни все, что она могла им предложить. Ассортимент был невелик, но они не привередничали и вслед за сыном обзавелись новеньким трехногим журнальным столиком из модного ДСП с пластиком, огромной копией картины Айвазовского «Девятый вал» и дочкой Светланкой, которая за отсутствием кроватки еще целый год спала в оцинкованном корыте на фоне бушующего на холсте моря. В начале 70-х им тоже подфартило занять освободившуюся от Сары Самойловны с чадами и домочадцами просторную комнату по соседству. От бывшей хозяйки они, кстати, и получили в подарок Айвазовского — его отъезжающим в генетически родные пенаты просто некуда было девать.
Летом батя Германа старался залечь дома у родителей, помогая им с огородом и скотиной. К тому же хотя он и намастырился перегонять технический спирт в условно питьевой, но эта поганая микстура не шла ни в какое сравнение со сладким домашним самогоном. По деревне Иван Лукич тосковал смутно, мучительно и тайно. Родная деревенька из десяти дворов и колодца с журавлем притулилась на самом берегу Иваньковского водохранилища и носила гордое и широкое, как волжские разливы, название «Городище». Бакены в этом месте проходили возле самого берега, и, сидя на деревянных мосточках причала с удочкой, можно было совсем близко разглядывать проплывающие длинные баржи с холмами мелкого серого песка или любоваться на весело журчащий и фыркающий от удовольствия белый прогулочный пароходик из Дубны. Мальчишкой он мечтал плавать по Волге на барже, валяться под жарким солнышком на песке и глазеть на проплывающие мимо деревни. Вырвавшись на побывку к родным, он с томительной мутностью в душе глядел на огромный гладкий разлив Волги с дальней россыпью островов и удивлялся, как это приключилось, что вместо капитанской рубки он очутился в темной яме ремонтной мастерской таксопарка, где взамен неба над головой дребезжали раздолбанные внутренности совсем других «Волг».
Герман в деревню поехал только раз и то из-под палки. Отгороженный от всех, как забралом, своим редким, не рабоче-крестьянским именем, он с раннего детства был выключен из жизни этой хорошей и дружной советской семьи. Если бы его мама знала, как влияет имя ребенка на его характер и судьбу, она не назвала бы так легкомысленно своего первенца, прельстившись на душевный пересказ соседки по палате сюжета «Пиковой дамы», а застолбила бы за ним что-нибудь правильное и ясное типа Ивана, Бориса или Николая. А так, ведомый своим вычурным, но сильным именем, уже в три года мальчишка прибился к одинокому соседу, осколку прежней жизни, незнамо какими Божьими промыслами оставшемуся в живых и доживавшему свой бурный век на десяти квадратных метрах бывшей кладовки с окном на черный ход, Модесту Поликарповичу Мещерякову. В коммунальном народе — Карпычу, а за глаза — просто Карпу. Одно удивительно: имя зацепилось за другое и быстро срослось в единое, родное и целое. Старый и малый образовали тайное сообщество странных людей с редкими именами.
Обычно у человека между его именем и личностью бывает какой-то зазор, люфт, в который, как в дупло зуба, попадает всякое барахло, внося сумятицу в и без того бестолковую жизнь своего хозяина. Но в редких случаях имя прочно сливается воедино с его носителем, как лайковая перчатка с рукой, и придает ему дополнительную энергию бытия. У Германа с Модестом был именно такой редкостный случай. Аналогичный случай был в Тамбове.
Как жили наши отшельники? Душа в душу. Утром Герман вскакивал ни свет ни заря безо всякого будильника, на скорую руку пил чай с черным хлебом, посыпанным сахаром, и. в восемь часов, минута в минуту, уже томился у дверей коморки своего взрослого друга. Дальше до позднего вечера они все делали вместе.
Модест Поликарпович родился под Рождество 1900 года и в сословном реестре значился дворянином. В эти же стародавние времена он закончил кадетский корпус, видел несколько раз вблизи царя-батюшку, проводил лето в родовом имении, где сейчас тайно процветал колхоз «Белая дача», под большим государственным секретом поставляя овощи в Кремль, воевал в гражданскую на стороне эсеров, учился в военной академии, строил Беломорканал, прошел в штрафбате всю Великую Отечественную, потом зачем-то валил лес в Сибири и еще делал много такого, от чего у Германа просто дух захватывало. И даже сейчас Модест Поликарпович работал в самом потрясающем месте на земле. Он служил вахтером в недавно открывшемся Доме грамзаписи, наверх по их родной же улице Станкевича, которая раньше, как шепотом открыл Герману Модест Поликарпович, оказывается, была совсем другой улицей и называлась Воскресенским переулком.
Дом грамзаписи обосновался в отнятой еще в революцию у англосаксов церкви. Это был непривычный глазу островок европейского средневековья среди однообразия купеческо-сталинской Москвы. Маленький готический замок, построенный в конце девятнадцатого века, выглядел древним и загадочным прибежищем гномов или эльфов. Острые пики четырех башенок собора, его вытянутые стройные окна-бойницы, терракотовые головки ангелов при входе и замысловатый чугунный вензель на воротах из переплетенных розы, чертополоха и трилистника (символизирующих земли Британии — Англию, Шотландию и Ирландию) — все завораживало и пленяло Германа своей необычностью.
Но главная неожиданность скрывалась внутри. Когда обожаемый Модест Поликарпович впервые отворил для маленького Германа заветные кованые ворота и провел в собор, в гулкую глубину зала, где происходила запись, мальчик наконец узнал, что в этом волшебном готическом замке обитает ее величество Музыка. Тихо прокрадывался четырехлетний меломан в кабинку звукооператоров и часами завороженно следил за происходящим в основном зале священнодействием. Очень скоро он научился распознавать голоса всех инструментов, еще долго не зная ни их названий, ни имен исполнителей.
Самые счастливые годы детства Герман провел в этой маленькой звукооператорской кабинке, смонтированной на месте бывшего алтаря. Он жадно заглатывал Мусоргского и Баха, Даргомыжского и Сен-Санса, Образцову и Синявскую, он с ума сходил по Лемешеву, юбилейные записи которого в 1972 году делались в Доме грамзаписи. Он знал наизусть сотни арий, он научился «угадывать с семи, пяти и даже с трех нот» любые классические мелодии, мог напеть по памяти десятки струнных и фортепьянных концертов, каприччио и симфоний. Музыка стала для него всем — солнцем и звездами, горами и лесами, любовью и верностью. Звуки обретали цвет, вязкость и даже вкус. Высокие ноты казались острыми, как лимонная цедра, а низкие — жгучими и пряными, как корица с перцем. Грезя наяву, Герман видел, как Музыка растит звуки и строит из них радужные города, живые и трепещущие, или как она задумчиво плетет узоры из невиданных цветов, или лепит могучими аккордами, словно сильными мазками, мощные морские волны наподобие «Девятого вала» Айвазовского. И обо всем увиденном он мог рассказать только одному-единственному человеку Модесту Поликарповичу. Тот, подперев худой высохшей рукой острую скулу, внимательно и серьезно слушал своего маленького собеседника и изредка проводил нервными пальцами по своей совершенно седой, но все еще богатой шевелюре. Он был тонок в кости, сухопар и высокомерен. И жизнь, как ни ломала, все не могла эту высокую мерку или меру поломать.
Однажды Герман примчался из школы с продленки, возбужденно размахивая портфелем, весь переполненный нетерпеливым ожиданием скорой встречи с любименьким Модей, как он тайно звал своего друга, которому хотел поведать один очень важный секрет, и с разбегу, словно на стену, наткнулся на странную взвинченность обитателей своей квартиры. Разговоры тихие, торопливые, выжидательно-торжественные. Герман никогда раньше не замечал, чтобы соседи так перешептывались. Дверь в комнату Модеста Поликарпыча была приоткрыта. Неубранная кровать стыдливо зияла продранным постельным бельем. Шкаф виновато раскрыт. На письменном столе валялось небогатое содержание ящиков — выцветшие и измятые по краям фотографии улыбающихся убиенных царских деток, вынутый кем-то из красивой рамки красного дерева акварельный портрет печальной молодой дамы, старые шахматы, чашки с блюдцами, какие-то деловые бумаги, квитанции. Несколько исписанных листочков соскользнуло на пол, но их уже некому было подобрать. Некому было притворить дверцы шкафа и торопливо прикрыть постель. Хозяин навсегда покинул свой нищенский земной приют. Душа его, возможно, еще витала у родных предков, а тело сепаратно устроилось в морге. Транзитным пассажиром, конечно. Похороны Герман совсем не помнил.
Пока на кухне шли поминки, говорились тосты и сожалелось о том, как мало Карпыч нажил добра, так что соседям и поживиться было нечем, Герман караулил у дверей комнаты своего единственного друга с палкой в до боли сжатых руках. Он был уверен, что Модя где-то рядом, немой и плененный, ждет от него подмоги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37