https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/
Но, вообще говоря, почему бы и нет?
— Любопытно, — говорит она, — очень любопытно. Пройти через такие приключения — и выжить… Знаете, я в этом-вижу руку Провидения.
— А я — нет.
Мы встаем и подходим пожать ей руку; но я наклоняюсь и целую ее в щеку. Она ведь Дорф, как и я. Голубые глаза ее сухи, от нее исходит запах дряхлости и мочи.
— Сколько вам лет? — спрашиваю я.
— Восемьдесят восемь. Если протяну еще шесть лет, доживу до восьмисотлетия Дрездена. Обязательно приезжай сюда на праздники. Тебе нужно познакомиться с родней.
Радебургштрассе, 380.
Длинный, приземистый, двухэтажный кирпичный дом — все, как рассказывала мама. На деревянной вывеске, где когда-то красовалось имя владельца, теперь ничего не разглядишь — лишь слабые следы черной краски.
Ряд из двадцати окон, три окна забиты досками. Стекла поросли пылью и грязью. Если заглянуть внутрь — видно, что осталось от фабрики: стальные чаны, ряды пустых стеклянных сосудов, половая щетка в углу. С крыши сползает дряхлая черепица. Перед дверью буйно разрослись желтые цветы сорняков. Паутина. Муравьи. Запах гнили. Подернутая ряской канава у крыльца. Следы огня — кто-то жег здесь костер. Пара сплющенных банок из-под кока-колы. Какое-то тряпье в кустах.
Мама, ты уверена, что это нужно возвращать?
— Ну, что скажешь? — спрашивает Джозеф.
— Столько хлопот из-за какого-то крема!
— Ты что-нибудь чувствуешь, когда смотришь на этот дом?
— Просто не могу поверить, что он все еще здесь. И не могу себе представить, что теперь с этим делать. Как архитектурный памятник, он ничего не стоит. Как ты думаешь, когда он был построен?
— Не знаю. Может быть, где-то году в 1910-м.
— Да, может быть. И что с ним делать? Никакого стиля, никакого обаяния, вообще ничего. Такое здание я бы даже по службе восстанавливать не взялась. Что о нем можно сказать? «Здесь когда-то была фабрика, которой владели евреи»? Ну и что? Ерунда какая-то. Понимаешь, о чем я?
— Понимаю.
— Единственное, что в ней есть интересного, это то, что она все еще здесь. Но это отнюдь не гарантирует всеобщего внимания.
— Ты твердо решила не превращать фабрику в символ, верно?
— Верно.
— И что же собираешься делать?
— Отдать ей, разумеется.
— А как же последняя воля матери?
— Она хотела, чтобы мы вернулись к своим немецким корням. Что ж, мы получили больше, чем она могла рассчитывать. Нашли новых родственников. Немецких родственников. И при этом не евреев. По-моему, это больше, чем достаточно.
— А как ты думаешь, что сказал бы об этом кузен Питер?
— И Лорен. Не забывай о Лорен.
— Кстати, пока они были в Ливерпуле, твой брат по ней с ума сходил.
— Так ты тоже заметил?
— Спросил меня, что я об этом думаю.
— А ты?
— Сперва сказал, что она вовлечет его в беду.
— Может быть, этого ему и хотелось?
— Нет, только казалось, что хочется. Он ведь такой же, как я. Не создан для этого. Однако попытался к ней подъехать — только она его сразу завернула. Оказалось, ей это ни к чему. Похоже, она, бог ее знает почему, души не чает в своем муже. И отчаянно мечтает о ребенке. Говорит, каких только средств они не перепробовали.
— Знаю. Она объяснила Мелани, почему они так рвутся заполучить свою долю состояния Дорфов — чтобы оплатить медицинские счета.
— Видела бы ты Сэма, когда он это услышал!
— Представляю! Знаешь, он ведь мечтал сбежать с ней в Америку.
— Да, он и мне об этом рассказывал. А я ему сказал, что он идиот.
— Почему?
— Как можно отказываться от такой женщины, как Мелани?
— А что в ней такого особенного?
— Поверь мне, она особенная. А кризис середины жизни — обычное дело, это и у мужчин, и у женщин бывает. Просто этому надо сопротивляться. Не позволять себе забывать о том, что — настоящее, а что — мечта, марево, мираж.
Издали доносится собачий вой. Мимо проходит парень в джинсах, толкая перед собой коляску с большеголовым младенцем. Таксист закуривает вторую сигарету. Что в нем такого, в этом здании? — думаю я. Почему оно еще здесь? Со всех сторон, куда ни глянь, его окружают жилые дома — многоквартирные дома, возводимые второпях после войны, когда нужно было дать приют тысячам бездомных; брутальные коробки шестидесятых — застывший в бетоне гимн рабочему классу; сталь и стекло новейших времен, дома, возведенные уже после Воссоединения. Зачем же стоит здесь эта нелепая развалина, давным-давно выполнившая свое предназначение? А моя новообретенная тетка — древняя старуха, обожающая «Симпсонов», — она-то здесь зачем? Может быть, думаю я, они призваны дать нам урок стойкости — урок, в котором никогда не пропадает нужда.
А я? Что остается во мне?
Тридцать лет длится эпоха феминизма — а фаллический бог, великолепный в своей грубой первобытной простоте, все так же высится над миром, требуя себе поклонения. Тридцать лет назад я клялась себе, что никогда ни в чем не буду нуждаться — и чем же дело кончилось? Ненасытной ноющей болью внутри. И нет выхода, нет катарсиса, нет облегчения. Смириться и принять как должное или не смиряться и бунтовать — оба пути равнолестерпимы. Что толку искать утешения в садоводстве, вязании, в добрых делах, в домашних животных, в путешествиях, в кулинарии, в одиноких прогулках на природе, в коллекционировании, в искусстве, в цветочных горшках… Бессмыслица. Нельзя утолить неутолимую боль — вот урок, преподнесенный мне жизнью.
И я снова думаю о Марианне Кеппен. На ее долю выпало все самое худшее, что могло случиться в двадцатом веке: война, инфляция, фашизм, новая война, гибель Дрездена, коммунизм в самом омерзительном виде, а под старость — освобождение и новый, чужой, равнодушный мир. Но, когда она рассказывала о своем муже, я почувствовала: она не пострадала. Ураган сотни зол, бушевавший вокруг, не затронул ее существо; душа ее осталась незапятнанной. Как ей это удалось? Наше послевоенное поколение таких испытаний не ведало; и в безмерной своей самонадеянности мы почему-то вообразили, что защищены судьбой от скорбей и потерь. Я думаю о своей тетке — высоко поднятая голова, сигарета в губах, каштановый парик — и чувствую, что, пожалуй, уже начинаю ее любить. Что, если подарить ей набор первоклассной косметики от «Роз Розен»?
Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова — владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои права, мама, — права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААме-рика? Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить, как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что хочешь. Можешь до хрипоты орать: «Хочу!Хочу!Хочу!» — и ничего не добиться. Такова жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.
Ну что, довольно? Мир?
Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не вернетесь. Но — смотри-ка! — каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь стареющей женщины к старухе — не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) — но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно — да, пожалуй. Но что ж делать? Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.
— Ладно, — говорит Джозеф. — Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом Дорфов.
— Не сейчас. Завтра.
— Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.
— Спасибо.
— Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.
— Отлично.
Он берет меня за руку — и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю руку и почти бегу к такси.
— Что с тобой, Алике? — спрашивает он.
Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.
— Ничего, — отвечаю я с широкой улыбкой. — Все в порядке. За меня не беспокойся.
Джозеф
Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг — на ее стороне. «Главное — чтобы она сама себе нравилась», — говорит мама. А папа добавляет: «Семья есть семья. Ты же знаешь, что я об этом думаю». Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает мне внушение по телефону: «Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!» «Мужской шовинист…» О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-феминистки остались прежними. «По-моему, — ответил я ей, — феминистки-то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели». — «Нет, тут все гораздо сложнее». — «Да не верю я в эти глупости!» — рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!
Быть может, со мной и вправду что-то не так? Все радуются за Эрику — один я хожу с мрачной мордой и порчу идиллию. Что, если и вправду все из-за войны? Ведь стоит взглянуть на ее преображенное лицо, и мне представляется скальпель, взрезающий кожу, потоки крови, обнаженные мышцы, белеющая кость…
Я не могу находиться с ней в одном доме. Не могу видеть, как каждый вечер она обмеряет сантиметром свою новую тощую задницу. Не могу слышать, как за обедом хрустит салатными листьями. Не могу дышать, когда в постели меня обвивают ее новые костлявые ноги. Пытался заниматься с ней любовью — не смог. «Все в порядке, Джо, — сказала она, — это возрастное. Сходим к врачу, он пропишет тебе „Виагру“. — „Черта с два! Лучше уж переселиться к родителям и Майклу, туда, где ждет меня сторожевой домик на дереве, и залежи „Плейбоя“ сорокалетней давности, и нераспечатанная пачка презервативов, купленных «на всякий случай“ в шестнадцать лет. Так я и сделал; и однажды жарким утром, когда папа отдыхал у себя, а мама с Майклом пошли в магазин, я залез на свою сторожевую вышку, захватив с собой старый журнал, и раскрыл его на середине. Со страниц мне томно улыбалась блондиночка — чересчур худенькая, на мой взгляд, да и я всегда предпочитал брюнеток, однако теперь так изголодался по сексу, что немедленно расстегнул ширинку и принялся за дело. Я закрыл глаза — и образ мисс Август сменился образом Эрики, той, далекой, из семьдесят третьего года. Я кончил, едва подумав о ней.
Ну не смешно ли? Меня сводят с ума воспоминания о жене — а жена нынешняя вызывает омерзение.
Много лет я считал себя счастливчиком. Друзья один за другим бросали стареющих жен, посылали к черту семью, делали несчастными детей — и все из-за того, что хотелось потрахаться с кем-нибудь помоложе. Да, они обзаводились молоденькими женушками и с самозабвенным восторгом безнадежных идиотов уверяли, что этим цыпочкам плевать на их деньги. Да-да, конечно. Эти девчонки без ума от лысин и торчащих животов. Что-то я не встречал пожилых безработных с молодыми женами. А потом первый восторг проходит, и бедняга начинает вкалывать как ненормальный, сообразив наконец, что без «Порше» и портфеля акций он жене на хрен не нужен.
А я и в пятьдесят лет с ума сходил по родной жене. Знаю, такое не часто случается — но со мной так и было. Но теперь… во что превратила себя Эрика? Может быть, она никогда и не была такой, как мне грезилось? Может быть, я ее себе придумал?
В двадцать три года, когда мы познакомились, она была дочерью своего времени — начала семидесятых, эпохи усталости и похмелья. Антивоенные митинги и марши протеста остались позади: впереди лежало неизвестное будущее. Как и миллионы ровесников, мы
свое будущее нашли в частной жизни: не зря семидесятые прозваны «эгоистичным десятилетием», не зря именно в эти годы распространилась мода на здоровую пищу и бег по утрам. И я, как прочие — даже, пожалуй, решительнее, чем все прочие, — порвал с политикой и начал жить для себя. В страшные военные месяцы Эрика стала для меня убежищем, ее теплая грудь — ложем отдыха, где можно прикорнуть и вкусить покой, когда не хочешь больше разговаривать, спорить, анализировать, вспоминать — ничего не хочешь. Политика, так заводившая меня в Беркли, потеряла для меня всякий интерес. Взглянув в лицо смерти, я желал теперь одной лишь жизни. Того, что может дать только женщина.
Дома, глядя на жену, я пытался убедить себя, что ее новое тело — лишь оболочка той женщины, которую я знаю столько лет: и не только той Эрики, с которой мы занимались любовью в Тель-Авиве; не только студентки, засыпавшей над учебниками (помню, как я варил ей кофе), не только молодой матери с двумя малышами на руках; не только женщины средних лет в саду, под яблоней, с библиотечной книгой на коленях, но и той Эрики, что два года назад, на похоронах дедушки, стояла рядом со мной над могилой, а напротив стояли Дэниел и Бен, мои двоюродные братья с материнской стороны, и их сыновья Джонатан и Ричард. Мы с отцом читали «Каддиш»; вдруг со стороны донеслись, нарушив нашу скорбную сосредоточенность, какие-то чуждые резкие звуки. Мы обернулись: в нескольких шагах от нас, на зеленой лужайке, сгрудилась кучка малолетних бритоголовых субчиков с потными плоскими лицами. «Пусть подохнут все жиды!» — вопили они. Мы с братьями бросились на ублюдков; недоросли кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину так, что он упал, а потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и лицо у нее белое, а глаза — как у загнанного в угол зверька.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
— Любопытно, — говорит она, — очень любопытно. Пройти через такие приключения — и выжить… Знаете, я в этом-вижу руку Провидения.
— А я — нет.
Мы встаем и подходим пожать ей руку; но я наклоняюсь и целую ее в щеку. Она ведь Дорф, как и я. Голубые глаза ее сухи, от нее исходит запах дряхлости и мочи.
— Сколько вам лет? — спрашиваю я.
— Восемьдесят восемь. Если протяну еще шесть лет, доживу до восьмисотлетия Дрездена. Обязательно приезжай сюда на праздники. Тебе нужно познакомиться с родней.
Радебургштрассе, 380.
Длинный, приземистый, двухэтажный кирпичный дом — все, как рассказывала мама. На деревянной вывеске, где когда-то красовалось имя владельца, теперь ничего не разглядишь — лишь слабые следы черной краски.
Ряд из двадцати окон, три окна забиты досками. Стекла поросли пылью и грязью. Если заглянуть внутрь — видно, что осталось от фабрики: стальные чаны, ряды пустых стеклянных сосудов, половая щетка в углу. С крыши сползает дряхлая черепица. Перед дверью буйно разрослись желтые цветы сорняков. Паутина. Муравьи. Запах гнили. Подернутая ряской канава у крыльца. Следы огня — кто-то жег здесь костер. Пара сплющенных банок из-под кока-колы. Какое-то тряпье в кустах.
Мама, ты уверена, что это нужно возвращать?
— Ну, что скажешь? — спрашивает Джозеф.
— Столько хлопот из-за какого-то крема!
— Ты что-нибудь чувствуешь, когда смотришь на этот дом?
— Просто не могу поверить, что он все еще здесь. И не могу себе представить, что теперь с этим делать. Как архитектурный памятник, он ничего не стоит. Как ты думаешь, когда он был построен?
— Не знаю. Может быть, где-то году в 1910-м.
— Да, может быть. И что с ним делать? Никакого стиля, никакого обаяния, вообще ничего. Такое здание я бы даже по службе восстанавливать не взялась. Что о нем можно сказать? «Здесь когда-то была фабрика, которой владели евреи»? Ну и что? Ерунда какая-то. Понимаешь, о чем я?
— Понимаю.
— Единственное, что в ней есть интересного, это то, что она все еще здесь. Но это отнюдь не гарантирует всеобщего внимания.
— Ты твердо решила не превращать фабрику в символ, верно?
— Верно.
— И что же собираешься делать?
— Отдать ей, разумеется.
— А как же последняя воля матери?
— Она хотела, чтобы мы вернулись к своим немецким корням. Что ж, мы получили больше, чем она могла рассчитывать. Нашли новых родственников. Немецких родственников. И при этом не евреев. По-моему, это больше, чем достаточно.
— А как ты думаешь, что сказал бы об этом кузен Питер?
— И Лорен. Не забывай о Лорен.
— Кстати, пока они были в Ливерпуле, твой брат по ней с ума сходил.
— Так ты тоже заметил?
— Спросил меня, что я об этом думаю.
— А ты?
— Сперва сказал, что она вовлечет его в беду.
— Может быть, этого ему и хотелось?
— Нет, только казалось, что хочется. Он ведь такой же, как я. Не создан для этого. Однако попытался к ней подъехать — только она его сразу завернула. Оказалось, ей это ни к чему. Похоже, она, бог ее знает почему, души не чает в своем муже. И отчаянно мечтает о ребенке. Говорит, каких только средств они не перепробовали.
— Знаю. Она объяснила Мелани, почему они так рвутся заполучить свою долю состояния Дорфов — чтобы оплатить медицинские счета.
— Видела бы ты Сэма, когда он это услышал!
— Представляю! Знаешь, он ведь мечтал сбежать с ней в Америку.
— Да, он и мне об этом рассказывал. А я ему сказал, что он идиот.
— Почему?
— Как можно отказываться от такой женщины, как Мелани?
— А что в ней такого особенного?
— Поверь мне, она особенная. А кризис середины жизни — обычное дело, это и у мужчин, и у женщин бывает. Просто этому надо сопротивляться. Не позволять себе забывать о том, что — настоящее, а что — мечта, марево, мираж.
Издали доносится собачий вой. Мимо проходит парень в джинсах, толкая перед собой коляску с большеголовым младенцем. Таксист закуривает вторую сигарету. Что в нем такого, в этом здании? — думаю я. Почему оно еще здесь? Со всех сторон, куда ни глянь, его окружают жилые дома — многоквартирные дома, возводимые второпях после войны, когда нужно было дать приют тысячам бездомных; брутальные коробки шестидесятых — застывший в бетоне гимн рабочему классу; сталь и стекло новейших времен, дома, возведенные уже после Воссоединения. Зачем же стоит здесь эта нелепая развалина, давным-давно выполнившая свое предназначение? А моя новообретенная тетка — древняя старуха, обожающая «Симпсонов», — она-то здесь зачем? Может быть, думаю я, они призваны дать нам урок стойкости — урок, в котором никогда не пропадает нужда.
А я? Что остается во мне?
Тридцать лет длится эпоха феминизма — а фаллический бог, великолепный в своей грубой первобытной простоте, все так же высится над миром, требуя себе поклонения. Тридцать лет назад я клялась себе, что никогда ни в чем не буду нуждаться — и чем же дело кончилось? Ненасытной ноющей болью внутри. И нет выхода, нет катарсиса, нет облегчения. Смириться и принять как должное или не смиряться и бунтовать — оба пути равнолестерпимы. Что толку искать утешения в садоводстве, вязании, в добрых делах, в домашних животных, в путешествиях, в кулинарии, в одиноких прогулках на природе, в коллекционировании, в искусстве, в цветочных горшках… Бессмыслица. Нельзя утолить неутолимую боль — вот урок, преподнесенный мне жизнью.
И я снова думаю о Марианне Кеппен. На ее долю выпало все самое худшее, что могло случиться в двадцатом веке: война, инфляция, фашизм, новая война, гибель Дрездена, коммунизм в самом омерзительном виде, а под старость — освобождение и новый, чужой, равнодушный мир. Но, когда она рассказывала о своем муже, я почувствовала: она не пострадала. Ураган сотни зол, бушевавший вокруг, не затронул ее существо; душа ее осталась незапятнанной. Как ей это удалось? Наше послевоенное поколение таких испытаний не ведало; и в безмерной своей самонадеянности мы почему-то вообразили, что защищены судьбой от скорбей и потерь. Я думаю о своей тетке — высоко поднятая голова, сигарета в губах, каштановый парик — и чувствую, что, пожалуй, уже начинаю ее любить. Что, если подарить ей набор первоклассной косметики от «Роз Розен»?
Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова — владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои права, мама, — права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААме-рика? Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить, как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что хочешь. Можешь до хрипоты орать: «Хочу!Хочу!Хочу!» — и ничего не добиться. Такова жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.
Ну что, довольно? Мир?
Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не вернетесь. Но — смотри-ка! — каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь стареющей женщины к старухе — не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) — но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно — да, пожалуй. Но что ж делать? Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.
— Ладно, — говорит Джозеф. — Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом Дорфов.
— Не сейчас. Завтра.
— Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.
— Спасибо.
— Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.
— Отлично.
Он берет меня за руку — и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю руку и почти бегу к такси.
— Что с тобой, Алике? — спрашивает он.
Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.
— Ничего, — отвечаю я с широкой улыбкой. — Все в порядке. За меня не беспокойся.
Джозеф
Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг — на ее стороне. «Главное — чтобы она сама себе нравилась», — говорит мама. А папа добавляет: «Семья есть семья. Ты же знаешь, что я об этом думаю». Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает мне внушение по телефону: «Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!» «Мужской шовинист…» О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-феминистки остались прежними. «По-моему, — ответил я ей, — феминистки-то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели». — «Нет, тут все гораздо сложнее». — «Да не верю я в эти глупости!» — рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!
Быть может, со мной и вправду что-то не так? Все радуются за Эрику — один я хожу с мрачной мордой и порчу идиллию. Что, если и вправду все из-за войны? Ведь стоит взглянуть на ее преображенное лицо, и мне представляется скальпель, взрезающий кожу, потоки крови, обнаженные мышцы, белеющая кость…
Я не могу находиться с ней в одном доме. Не могу видеть, как каждый вечер она обмеряет сантиметром свою новую тощую задницу. Не могу слышать, как за обедом хрустит салатными листьями. Не могу дышать, когда в постели меня обвивают ее новые костлявые ноги. Пытался заниматься с ней любовью — не смог. «Все в порядке, Джо, — сказала она, — это возрастное. Сходим к врачу, он пропишет тебе „Виагру“. — „Черта с два! Лучше уж переселиться к родителям и Майклу, туда, где ждет меня сторожевой домик на дереве, и залежи „Плейбоя“ сорокалетней давности, и нераспечатанная пачка презервативов, купленных «на всякий случай“ в шестнадцать лет. Так я и сделал; и однажды жарким утром, когда папа отдыхал у себя, а мама с Майклом пошли в магазин, я залез на свою сторожевую вышку, захватив с собой старый журнал, и раскрыл его на середине. Со страниц мне томно улыбалась блондиночка — чересчур худенькая, на мой взгляд, да и я всегда предпочитал брюнеток, однако теперь так изголодался по сексу, что немедленно расстегнул ширинку и принялся за дело. Я закрыл глаза — и образ мисс Август сменился образом Эрики, той, далекой, из семьдесят третьего года. Я кончил, едва подумав о ней.
Ну не смешно ли? Меня сводят с ума воспоминания о жене — а жена нынешняя вызывает омерзение.
Много лет я считал себя счастливчиком. Друзья один за другим бросали стареющих жен, посылали к черту семью, делали несчастными детей — и все из-за того, что хотелось потрахаться с кем-нибудь помоложе. Да, они обзаводились молоденькими женушками и с самозабвенным восторгом безнадежных идиотов уверяли, что этим цыпочкам плевать на их деньги. Да-да, конечно. Эти девчонки без ума от лысин и торчащих животов. Что-то я не встречал пожилых безработных с молодыми женами. А потом первый восторг проходит, и бедняга начинает вкалывать как ненормальный, сообразив наконец, что без «Порше» и портфеля акций он жене на хрен не нужен.
А я и в пятьдесят лет с ума сходил по родной жене. Знаю, такое не часто случается — но со мной так и было. Но теперь… во что превратила себя Эрика? Может быть, она никогда и не была такой, как мне грезилось? Может быть, я ее себе придумал?
В двадцать три года, когда мы познакомились, она была дочерью своего времени — начала семидесятых, эпохи усталости и похмелья. Антивоенные митинги и марши протеста остались позади: впереди лежало неизвестное будущее. Как и миллионы ровесников, мы
свое будущее нашли в частной жизни: не зря семидесятые прозваны «эгоистичным десятилетием», не зря именно в эти годы распространилась мода на здоровую пищу и бег по утрам. И я, как прочие — даже, пожалуй, решительнее, чем все прочие, — порвал с политикой и начал жить для себя. В страшные военные месяцы Эрика стала для меня убежищем, ее теплая грудь — ложем отдыха, где можно прикорнуть и вкусить покой, когда не хочешь больше разговаривать, спорить, анализировать, вспоминать — ничего не хочешь. Политика, так заводившая меня в Беркли, потеряла для меня всякий интерес. Взглянув в лицо смерти, я желал теперь одной лишь жизни. Того, что может дать только женщина.
Дома, глядя на жену, я пытался убедить себя, что ее новое тело — лишь оболочка той женщины, которую я знаю столько лет: и не только той Эрики, с которой мы занимались любовью в Тель-Авиве; не только студентки, засыпавшей над учебниками (помню, как я варил ей кофе), не только молодой матери с двумя малышами на руках; не только женщины средних лет в саду, под яблоней, с библиотечной книгой на коленях, но и той Эрики, что два года назад, на похоронах дедушки, стояла рядом со мной над могилой, а напротив стояли Дэниел и Бен, мои двоюродные братья с материнской стороны, и их сыновья Джонатан и Ричард. Мы с отцом читали «Каддиш»; вдруг со стороны донеслись, нарушив нашу скорбную сосредоточенность, какие-то чуждые резкие звуки. Мы обернулись: в нескольких шагах от нас, на зеленой лужайке, сгрудилась кучка малолетних бритоголовых субчиков с потными плоскими лицами. «Пусть подохнут все жиды!» — вопили они. Мы с братьями бросились на ублюдков; недоросли кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину так, что он упал, а потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и лицо у нее белое, а глаза — как у загнанного в угол зверька.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45