https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/s-dushem-i-smesitelem/
И еще знала: эти люди сегодня, вернувшись домой, будут накладывать на лицо очищающий крем, который изобрел для них грязный еврей.
А дальше… дальше, кажется, ничего особенного и не было. Мы с Рудольфом поженились. Я переехала в дом, где предки моего мужа прожили шестьдесят лет. Началась война. Шла война, а мы занимались своим делом и порой получали благодарные письма с самой нацистской верхушки. От самой Евы Браун я ничего не слышала, но фрау Шпеер рассказывала, как однажды, будучи у нее в гостях, показала ей, как накладывать крем, и подарила баночку. Рассказывала, они вдвоем смеялись и дурачились перед зеркалом, как школьницы. У меня, когда я это слышала, мороз по спине прошел… а в то же время и забавно, правда?
— Да, нацисты вообще уважали чистоту, — говорю я.
— Это уж точно.
— Неужели все эти суки и вправду мазались нашим кремом?
— Очень может быть. Он был очень популярен. Однако чем дальше, тем труднее становилось доставать ингредиенты: не хватало жидкого парафина, да и кокосовое или эвкалиптовое масло, которое мы раньше импортировали, сделалось невозможно раздобыть. Так что мы постепенно сокращали производство. К концу войны производились лишь считанные пузырьки, именные, для жен высшего руководства.
Я думаю об этих женщинах. О женщинах, что приносили своих младенцев Гитлеру, чтобы фюрер поцеловал их и приласкал. Они вставали по утрам, смотрели на себя в зеркало, радуясь чистоте своей кожи, накладывали пудру, румяна и губную помаду, подкрашивали глаза. Они говорили друг с другом о том, что интересует всех женщин на свете: как сохранить стройность, какой покрой лучше подчеркивает достоинства фигуры, как химия духов, взаимодействуя с химией тела, создает удивительный и неповторимый запах. «Попробуй это». — «Нет, мне помогает это». — «Наносить лучше через марлю». — «Главное — как следует очистить кожу». — «Да, главное — чистота кожи. Чистота… очищение… чистота…»
— Жаль, пластических операций в то время не делали, — говорю я Джозефу. — Можно было бы надеяться, что кто-нибудь из них сдохнет под наркозом.
— А тринадцатого февраля сорок пятого года, — продолжает Марианна, — мы закрыли фабрику. Закрыли, потому что не осталось материала для производства крема. Последние именные пузырьки разошлись много месяцев назад; дамы из нацистской верхушки слали мне письма и молили о рецепте, но я отвечала только извинениями. В контору я теперь ходила по вечерам, потому что днем работала на вокзале, принимала беженцев с востока, бегущих от русской армии. Родственники мужа из Судет приехали без вещей, вообще без ничего, в дороге питались одним хлебом и водой, и сын их, семилетний мальчик, так ослабел, что ходить не мог. Так вот, когда началась первая бомбежка, я ехала на трамвае. Было часов десять вечера, и я страшно устала. Напечатала несколько писем, отнесла их на почту и возвращалась домой, и думала о том, что за чудесное голубое платье увидела вчера в витрине магазина, и как давно я не покупала себе новых платьев, и как бы половчее завести об этом разговор с мужем. Я была совершенно поглощена этими мыслями, и вдруг почувствовала, что трамвай повернул не туда — знаешь, как бывает, когда изо дня в день ездишь по одному маршруту, твое тело выучивает все повороты. Мы свернули не в ту сторону и резко остановились, и тут я услышала, что небо гудит. Рядом со мной кто-то сказал: «Сколько самолетов!» Налет начался ровно в десять, а закончился, если верить учебникам, в двадцать пять минут одиннадцатого, но я, сказать по правде, на часы не смотрела. Мне казалось, прошло несколько часов. Не знаю, как описать этот ужас: все вокруг гудит, ухает, взрывается, земля дрожит под ногами, гремят взрывы, в воздухе стоит запах гари, тебя тошнит от ужаса, и думаешь об одном: «Господи, господи, будет ли этому конец?!»
А потом вдруг все кончилось. Сразу стало очень тихо — так тихо, словно во вселенной выключили звук. Мы вышли из трамвая и побрели кто куда. Помню, проходя мимо женской больницы, я увидела у дверей толпу женщин в одних рубашках. Пациенток. Они все выбежали на улицу, стояли молча и смотрели на нас. И мы прошли мимо них. Не остановились, не спросили, не ранен ли кто, не надо ли помочь. Просто прошли мимо — молча, как во сне.
Я еще не дошла до дома, как начался второй налет. И на этот раз было не лучше, нет — стало еще хуже, потому что потрясение уже прошло, теперь мы ясно понимали, что это такое и чем может кончиться. Мы бросились в укрытие, а вокруг нас пылал огонь и рвались бомбы. Наконец гул самолетов стих, и бомб больше не было слышно, и мы решили, что все позади. Поднялись по лестнице — бомбоубежище было в подвале жилого дома — и видим, что весь дом в огне: языки пламени бегут по портьерам, по коврам на стенах, трещат, рассыпая искры, электропровода, падают на пол горящие книги, лопаются фарфоровые вазы, горит паркет под ногами, и нигде нет спасения. Мы бросились на улицу — но и там все горело. Помню, я бегу домой по аллее мимо рядов миртовых деревьев, верхушки у них уже пылают, и я бегу меж двух стен огня. Помню, мимо меня проносятся люди в огне — вопящие живые факелы. А потом я увидела совершенно безумную картину: по улице носятся в панике горящие звери, обезьяны, медведи, слоны. Мама моя была католичкой и меня воспитала в католицизме, и я подумала: «Господи, да это же Страшный суд!» На самом деле это зоопарк загорелся, и звери разбежались кто куда, спасая свою жизнь. Несколько обезьян добрались до Гроссен-парка и залезли на деревья, но умерли на следующий день, попив воды, отравленной химическими бомбами.
Не знаю, как я не потеряла рассудок. Я бродила по городу и искала дорогу домой, и повсюду видела знаки смерти и разрушения — и эти, и другие, о которых даже говорить не хочется. Видела я женщин, которые искали своих мужей и не могли понять, почему у них больше нет мужа, ни живого, ни мертвого: жар был так велик, что тела распадались на атомы, не оставалось ничего, кроме, быть может, нескольких клочков кожи. Два дня я шла домой — и когда пришла, увидела, что дом сровнялся с землей. От него остались лишь развалины. Мы потеряли все, что имели. И стальная шкатулка, в которой я хранила формулу крема — она тоже пропала, исчезла без следа. Но тогда я о ней не думала. У меня была одна мысль: где Рудольф? Но Рудольф спасся: когда начался налет, он был в гостях у соседей, играл им Моцарта, а их дом уцелел.
Даже теперь, пятьдесят лет спустя, несколько минут требуется ей, чтобы вырваться из огненного ада воспоминаний. Глядя в ее испещренное морщинами лицо, я думаю: вот в чем неисчерпаемая загадка другого, которой мучают нас психологи и философы. Не в том, кто такой другой, а в том, что он видел, что он пережил. В сознании этой женщины хранится почти столетие. Прикрыв глаза, я спрашиваю себя, что хранится во мне, — и вижу последний ливерпульский трамвай, клуб «Каверна», юного Джорджа Харрисона. Если удастся дожить до ста лет, быть может, обо мне скажут: «Вот последний человек, слышавший выступление „Битлз“ в „Каверне“!» Не так уж много — последним, кто видел Ленина на Финляндском вокзале, оказаться куда интереснее, — но с меня хватит и этого. И еще я думаю: передо мной сейчас последний человек, видевший моих прадедушку и прабабушку. Пусть только раз и издалека.
Я пододвигаюсь ближе и сжимаю ее руку в своей. Она отвечает мне слабым пожатием, потом поднимает глаза и улыбается, показывая редкие желтые зубы. От парика ее пахнет затхлостью, но меня это не раздражает.
— Самое любопытное во всем этом, — говорит она, доставая новую сигарету, — Джозеф подносит спичку, бросающую на ее лицо бледный отсвет, — самое любопытное то, что фабрика совершенно не пострадала. Она находилась довольно далеко от innerstadt . Но формула, увы, погибла — а что мы могли сделать без формулы?
— Неужели за все эти годы вы не выучили ее наизусть?
— Девочка моя, — вскинувшись, говорит она, — неужели ты не понимаешь? Формула — это же не просто «насыпь того, влей сего и размешай»! Речь идет о долгом процессе, о том, чтобы поддерживать в каждый момент нужную температуру. После войны мне пришлось объяснять это во всех подробностях новым хозяевам, когда они требовали восстановить производство, а я им растолковывала, почему это невозможно. Тогда они приказали мне производить обычный кольдкрем. Я так и делала. В этом креме главным ингредиентом был парафин — вязкое белое вещество. Кожу-то он, конечно, очищает, но на любой мало-мальски жирной коже после него остается белый налет.
— Знаю. Значит, вы все это время производили кольдкрем для коммунистов?
— Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать, он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды, которые мы называли weiche Welle-«мягкие волны». Но волны — всегда волны, и бьют они тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend, организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.
— Не понимаю, как вы выжили.
— О, ты не представляешь, что это была за жизнь! Когда открылись архивы Штази, выяснилось, что секретные службы знают о моей семье больше, чем я сама знаю. Они знали, например, что моя дочь изменяла мужу. Таков тоталитаризм: у частных людей нет права на частную жизнь.
— Вы сказали, ваш дом был разрушен.
— Да, и муж хотел его восстановить — все же родовое гнездо, несколько поколений в нем прожили, — но, поскольку нас классифицировали как капиталистов, материалы для строительства нам отпускали в последнюю очередь. Капиталистам вообще все доставалось в последнюю очередь. Когда мы ездили в отпуск, то получали самые худшие номера в гостиницах — в лучших селились рабочие.
— Но владеть предприятием было можно?
— Можно. Законы это не запрещали. Но наказывали за это, как только могли. И в конце концов мы сделали свой выбор. Если мы передадим обе фабрики — Рудольфа и мою — государству и продолжим управлять ими уже как государственные служащие, этот кошмар прекратится. Нелегко далось нам это решение, но мы это сделали. Очень уж хотелось восстановить дом. Надеюсь, ты согласишься, что получилось неплохо. Восстанавливали по старым фотографиям. Вышло не совсем так, как было, но все, что могли сделать, мы сделали. Четырнадцать лет ушло на эту работу.
— Кому же теперь принадлежит фабрика?
— Хороший вопрос. До конца коммунистической эпохи она работала, но потом… Кому нужен гэдээровский крем, если стало можно покупать итальянские или французские? И производство прекратилось. Нелегко нам было увольнять рабочих. Особенно двух женщин, которые там работали едва ли не с детства, еще со времен твоего дедушки. У них вся жизнь прошла на нашей фабрике. И, знаешь, меня очень удивляет, как относятся к нам западные немцы. У нас на фабрике работала одна женщина, которой пришлось ампутировать ногу; ей не хватало денег на лекарства, она написала в Мюнхен и во Франкфурт родственникам, с которыми шестьдесят лет не виделась, а они прислали какие-то отписки. Так вот, теперь фабрика стоит закрытой, и мой зять каждый месяц смывает надписи со стен. При коммунистах преступности не было, а если и была, то как-то втихомолку. Когда я подала бумаги в Комитет по реституциям, то, разумеется, понимала, что могут быть и другие наследники — внуки и правнуки Лотты или Эрнста; но я чувствовала, что должна это сделать, пока не пришел мой смертный час. Фабрика принадлежит Дорфам и их наследникам. Сперва ее украли нацисты, потом — коммунисты. Я — не законная дочь и не жду, что ты признаешь мои права. Я ведь не для себя это сделала, а для отца, чтобы вернуть хоть что-нибудь из его прошлого. А тебе, конечно, стоит посоветоваться с адвокатом. Теперь ты понимаешь, почему моя внучка не отправляла письма. Она считает, что все это пустая трата времени.
— Фрау Кеппен, я не знаю, что сказать.
— Понимаю. Не можешь переварить все сразу.
— Да.
— Знаешь, тебе обязательно нужно съездить посмотреть на фабрику. Я дам тебе адрес. И на дом твоей матери, конечно.
— Что?! Он тоже еще здесь?
— Конечно. Блазевиц от бомб почти не пострадал. К сожалению, на дом я не могла подать заявку — он ведь ко мне никакого отношения не имеет. А теперь, фрау Ребик, мы с вами беседуем уже почти два часа. Для меня этот разговор весьма утомителен, хоть я и гото-
вилась к нему почти десять лет. Буду очень благодарна, если сейчас мы распрощаемся. Надеюсь, кофе тебе понравился. Прошу прощения, что не смогла угостить выпечкой. Я дам тебе свой телефон. Буду благодарна, если ты мне позвонишь и расскажешь, как идут дела.
— Извините, прежде чем уйти, хочу спросить: вам не нужна помощь?
— Нет, нет, что ты. У меня каждый день бывают социальные работники. По правде сказать, это слишком часто: в иные дни мне никого видеть не хочется. Готовят мне еду, прибирают в доме, если нужно, возят к врачам. Дитер купил мне новый телевизор, «Сони», картинка у него замечательная, очень чистая. Так что нет, мне ничего не нужно.
— А что вы смотрите?
— По большей части американские сериалы. «Закон и порядок», «Друзья». Но больше всего мне нравятся «Симпсоны». А тебе?
— Не знаю, никогда не видела. Вообще редко смотрю телевизор.
— Совсем как мой муж. Впрочем, до Воссоединения смотреть было особенно нечего! Мы ведь, знаете, жили как в тюрьме, потому что в Дрездене из-за его географического положения совсем не ловились сигналы с Запада.
— Вы знаете, что случилось с кремом?
— Конечно. Крем погиб в ночь бомбежек, когда мы потеряли рецепт.
— А вот и нет! Он все еще существует!
Она выпрямляется в удивлении, и я рассказываю о второй жизни дела, начатого ее отцом.
— Как ты думаешь, — спрашивает она, — актрисы, которые играют в «Друзьях», им пользуются? Знаете, у фрейлейн Энистон кожа отличная, прямо сияет.
— Не знаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
А дальше… дальше, кажется, ничего особенного и не было. Мы с Рудольфом поженились. Я переехала в дом, где предки моего мужа прожили шестьдесят лет. Началась война. Шла война, а мы занимались своим делом и порой получали благодарные письма с самой нацистской верхушки. От самой Евы Браун я ничего не слышала, но фрау Шпеер рассказывала, как однажды, будучи у нее в гостях, показала ей, как накладывать крем, и подарила баночку. Рассказывала, они вдвоем смеялись и дурачились перед зеркалом, как школьницы. У меня, когда я это слышала, мороз по спине прошел… а в то же время и забавно, правда?
— Да, нацисты вообще уважали чистоту, — говорю я.
— Это уж точно.
— Неужели все эти суки и вправду мазались нашим кремом?
— Очень может быть. Он был очень популярен. Однако чем дальше, тем труднее становилось доставать ингредиенты: не хватало жидкого парафина, да и кокосовое или эвкалиптовое масло, которое мы раньше импортировали, сделалось невозможно раздобыть. Так что мы постепенно сокращали производство. К концу войны производились лишь считанные пузырьки, именные, для жен высшего руководства.
Я думаю об этих женщинах. О женщинах, что приносили своих младенцев Гитлеру, чтобы фюрер поцеловал их и приласкал. Они вставали по утрам, смотрели на себя в зеркало, радуясь чистоте своей кожи, накладывали пудру, румяна и губную помаду, подкрашивали глаза. Они говорили друг с другом о том, что интересует всех женщин на свете: как сохранить стройность, какой покрой лучше подчеркивает достоинства фигуры, как химия духов, взаимодействуя с химией тела, создает удивительный и неповторимый запах. «Попробуй это». — «Нет, мне помогает это». — «Наносить лучше через марлю». — «Главное — как следует очистить кожу». — «Да, главное — чистота кожи. Чистота… очищение… чистота…»
— Жаль, пластических операций в то время не делали, — говорю я Джозефу. — Можно было бы надеяться, что кто-нибудь из них сдохнет под наркозом.
— А тринадцатого февраля сорок пятого года, — продолжает Марианна, — мы закрыли фабрику. Закрыли, потому что не осталось материала для производства крема. Последние именные пузырьки разошлись много месяцев назад; дамы из нацистской верхушки слали мне письма и молили о рецепте, но я отвечала только извинениями. В контору я теперь ходила по вечерам, потому что днем работала на вокзале, принимала беженцев с востока, бегущих от русской армии. Родственники мужа из Судет приехали без вещей, вообще без ничего, в дороге питались одним хлебом и водой, и сын их, семилетний мальчик, так ослабел, что ходить не мог. Так вот, когда началась первая бомбежка, я ехала на трамвае. Было часов десять вечера, и я страшно устала. Напечатала несколько писем, отнесла их на почту и возвращалась домой, и думала о том, что за чудесное голубое платье увидела вчера в витрине магазина, и как давно я не покупала себе новых платьев, и как бы половчее завести об этом разговор с мужем. Я была совершенно поглощена этими мыслями, и вдруг почувствовала, что трамвай повернул не туда — знаешь, как бывает, когда изо дня в день ездишь по одному маршруту, твое тело выучивает все повороты. Мы свернули не в ту сторону и резко остановились, и тут я услышала, что небо гудит. Рядом со мной кто-то сказал: «Сколько самолетов!» Налет начался ровно в десять, а закончился, если верить учебникам, в двадцать пять минут одиннадцатого, но я, сказать по правде, на часы не смотрела. Мне казалось, прошло несколько часов. Не знаю, как описать этот ужас: все вокруг гудит, ухает, взрывается, земля дрожит под ногами, гремят взрывы, в воздухе стоит запах гари, тебя тошнит от ужаса, и думаешь об одном: «Господи, господи, будет ли этому конец?!»
А потом вдруг все кончилось. Сразу стало очень тихо — так тихо, словно во вселенной выключили звук. Мы вышли из трамвая и побрели кто куда. Помню, проходя мимо женской больницы, я увидела у дверей толпу женщин в одних рубашках. Пациенток. Они все выбежали на улицу, стояли молча и смотрели на нас. И мы прошли мимо них. Не остановились, не спросили, не ранен ли кто, не надо ли помочь. Просто прошли мимо — молча, как во сне.
Я еще не дошла до дома, как начался второй налет. И на этот раз было не лучше, нет — стало еще хуже, потому что потрясение уже прошло, теперь мы ясно понимали, что это такое и чем может кончиться. Мы бросились в укрытие, а вокруг нас пылал огонь и рвались бомбы. Наконец гул самолетов стих, и бомб больше не было слышно, и мы решили, что все позади. Поднялись по лестнице — бомбоубежище было в подвале жилого дома — и видим, что весь дом в огне: языки пламени бегут по портьерам, по коврам на стенах, трещат, рассыпая искры, электропровода, падают на пол горящие книги, лопаются фарфоровые вазы, горит паркет под ногами, и нигде нет спасения. Мы бросились на улицу — но и там все горело. Помню, я бегу домой по аллее мимо рядов миртовых деревьев, верхушки у них уже пылают, и я бегу меж двух стен огня. Помню, мимо меня проносятся люди в огне — вопящие живые факелы. А потом я увидела совершенно безумную картину: по улице носятся в панике горящие звери, обезьяны, медведи, слоны. Мама моя была католичкой и меня воспитала в католицизме, и я подумала: «Господи, да это же Страшный суд!» На самом деле это зоопарк загорелся, и звери разбежались кто куда, спасая свою жизнь. Несколько обезьян добрались до Гроссен-парка и залезли на деревья, но умерли на следующий день, попив воды, отравленной химическими бомбами.
Не знаю, как я не потеряла рассудок. Я бродила по городу и искала дорогу домой, и повсюду видела знаки смерти и разрушения — и эти, и другие, о которых даже говорить не хочется. Видела я женщин, которые искали своих мужей и не могли понять, почему у них больше нет мужа, ни живого, ни мертвого: жар был так велик, что тела распадались на атомы, не оставалось ничего, кроме, быть может, нескольких клочков кожи. Два дня я шла домой — и когда пришла, увидела, что дом сровнялся с землей. От него остались лишь развалины. Мы потеряли все, что имели. И стальная шкатулка, в которой я хранила формулу крема — она тоже пропала, исчезла без следа. Но тогда я о ней не думала. У меня была одна мысль: где Рудольф? Но Рудольф спасся: когда начался налет, он был в гостях у соседей, играл им Моцарта, а их дом уцелел.
Даже теперь, пятьдесят лет спустя, несколько минут требуется ей, чтобы вырваться из огненного ада воспоминаний. Глядя в ее испещренное морщинами лицо, я думаю: вот в чем неисчерпаемая загадка другого, которой мучают нас психологи и философы. Не в том, кто такой другой, а в том, что он видел, что он пережил. В сознании этой женщины хранится почти столетие. Прикрыв глаза, я спрашиваю себя, что хранится во мне, — и вижу последний ливерпульский трамвай, клуб «Каверна», юного Джорджа Харрисона. Если удастся дожить до ста лет, быть может, обо мне скажут: «Вот последний человек, слышавший выступление „Битлз“ в „Каверне“!» Не так уж много — последним, кто видел Ленина на Финляндском вокзале, оказаться куда интереснее, — но с меня хватит и этого. И еще я думаю: передо мной сейчас последний человек, видевший моих прадедушку и прабабушку. Пусть только раз и издалека.
Я пододвигаюсь ближе и сжимаю ее руку в своей. Она отвечает мне слабым пожатием, потом поднимает глаза и улыбается, показывая редкие желтые зубы. От парика ее пахнет затхлостью, но меня это не раздражает.
— Самое любопытное во всем этом, — говорит она, доставая новую сигарету, — Джозеф подносит спичку, бросающую на ее лицо бледный отсвет, — самое любопытное то, что фабрика совершенно не пострадала. Она находилась довольно далеко от innerstadt . Но формула, увы, погибла — а что мы могли сделать без формулы?
— Неужели за все эти годы вы не выучили ее наизусть?
— Девочка моя, — вскинувшись, говорит она, — неужели ты не понимаешь? Формула — это же не просто «насыпь того, влей сего и размешай»! Речь идет о долгом процессе, о том, чтобы поддерживать в каждый момент нужную температуру. После войны мне пришлось объяснять это во всех подробностях новым хозяевам, когда они требовали восстановить производство, а я им растолковывала, почему это невозможно. Тогда они приказали мне производить обычный кольдкрем. Я так и делала. В этом креме главным ингредиентом был парафин — вязкое белое вещество. Кожу-то он, конечно, очищает, но на любой мало-мальски жирной коже после него остается белый налет.
— Знаю. Значит, вы все это время производили кольдкрем для коммунистов?
— Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать, он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды, которые мы называли weiche Welle-«мягкие волны». Но волны — всегда волны, и бьют они тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend, организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.
— Не понимаю, как вы выжили.
— О, ты не представляешь, что это была за жизнь! Когда открылись архивы Штази, выяснилось, что секретные службы знают о моей семье больше, чем я сама знаю. Они знали, например, что моя дочь изменяла мужу. Таков тоталитаризм: у частных людей нет права на частную жизнь.
— Вы сказали, ваш дом был разрушен.
— Да, и муж хотел его восстановить — все же родовое гнездо, несколько поколений в нем прожили, — но, поскольку нас классифицировали как капиталистов, материалы для строительства нам отпускали в последнюю очередь. Капиталистам вообще все доставалось в последнюю очередь. Когда мы ездили в отпуск, то получали самые худшие номера в гостиницах — в лучших селились рабочие.
— Но владеть предприятием было можно?
— Можно. Законы это не запрещали. Но наказывали за это, как только могли. И в конце концов мы сделали свой выбор. Если мы передадим обе фабрики — Рудольфа и мою — государству и продолжим управлять ими уже как государственные служащие, этот кошмар прекратится. Нелегко далось нам это решение, но мы это сделали. Очень уж хотелось восстановить дом. Надеюсь, ты согласишься, что получилось неплохо. Восстанавливали по старым фотографиям. Вышло не совсем так, как было, но все, что могли сделать, мы сделали. Четырнадцать лет ушло на эту работу.
— Кому же теперь принадлежит фабрика?
— Хороший вопрос. До конца коммунистической эпохи она работала, но потом… Кому нужен гэдээровский крем, если стало можно покупать итальянские или французские? И производство прекратилось. Нелегко нам было увольнять рабочих. Особенно двух женщин, которые там работали едва ли не с детства, еще со времен твоего дедушки. У них вся жизнь прошла на нашей фабрике. И, знаешь, меня очень удивляет, как относятся к нам западные немцы. У нас на фабрике работала одна женщина, которой пришлось ампутировать ногу; ей не хватало денег на лекарства, она написала в Мюнхен и во Франкфурт родственникам, с которыми шестьдесят лет не виделась, а они прислали какие-то отписки. Так вот, теперь фабрика стоит закрытой, и мой зять каждый месяц смывает надписи со стен. При коммунистах преступности не было, а если и была, то как-то втихомолку. Когда я подала бумаги в Комитет по реституциям, то, разумеется, понимала, что могут быть и другие наследники — внуки и правнуки Лотты или Эрнста; но я чувствовала, что должна это сделать, пока не пришел мой смертный час. Фабрика принадлежит Дорфам и их наследникам. Сперва ее украли нацисты, потом — коммунисты. Я — не законная дочь и не жду, что ты признаешь мои права. Я ведь не для себя это сделала, а для отца, чтобы вернуть хоть что-нибудь из его прошлого. А тебе, конечно, стоит посоветоваться с адвокатом. Теперь ты понимаешь, почему моя внучка не отправляла письма. Она считает, что все это пустая трата времени.
— Фрау Кеппен, я не знаю, что сказать.
— Понимаю. Не можешь переварить все сразу.
— Да.
— Знаешь, тебе обязательно нужно съездить посмотреть на фабрику. Я дам тебе адрес. И на дом твоей матери, конечно.
— Что?! Он тоже еще здесь?
— Конечно. Блазевиц от бомб почти не пострадал. К сожалению, на дом я не могла подать заявку — он ведь ко мне никакого отношения не имеет. А теперь, фрау Ребик, мы с вами беседуем уже почти два часа. Для меня этот разговор весьма утомителен, хоть я и гото-
вилась к нему почти десять лет. Буду очень благодарна, если сейчас мы распрощаемся. Надеюсь, кофе тебе понравился. Прошу прощения, что не смогла угостить выпечкой. Я дам тебе свой телефон. Буду благодарна, если ты мне позвонишь и расскажешь, как идут дела.
— Извините, прежде чем уйти, хочу спросить: вам не нужна помощь?
— Нет, нет, что ты. У меня каждый день бывают социальные работники. По правде сказать, это слишком часто: в иные дни мне никого видеть не хочется. Готовят мне еду, прибирают в доме, если нужно, возят к врачам. Дитер купил мне новый телевизор, «Сони», картинка у него замечательная, очень чистая. Так что нет, мне ничего не нужно.
— А что вы смотрите?
— По большей части американские сериалы. «Закон и порядок», «Друзья». Но больше всего мне нравятся «Симпсоны». А тебе?
— Не знаю, никогда не видела. Вообще редко смотрю телевизор.
— Совсем как мой муж. Впрочем, до Воссоединения смотреть было особенно нечего! Мы ведь, знаете, жили как в тюрьме, потому что в Дрездене из-за его географического положения совсем не ловились сигналы с Запада.
— Вы знаете, что случилось с кремом?
— Конечно. Крем погиб в ночь бомбежек, когда мы потеряли рецепт.
— А вот и нет! Он все еще существует!
Она выпрямляется в удивлении, и я рассказываю о второй жизни дела, начатого ее отцом.
— Как ты думаешь, — спрашивает она, — актрисы, которые играют в «Друзьях», им пользуются? Знаете, у фрейлейн Энистон кожа отличная, прямо сияет.
— Не знаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45