https://wodolei.ru/catalog/unitazy/axa-contea-0601101-pristavnoj-42840-item/
Должно быть, думает, что Джозеф — мой муж, или брат, или, в крайнем случае, адвокат; слова «просто друг» встречает с таким подозрением, что я уступаю: да, адвокат, я буду переводить все, что он говорит. Джозеф послушно достает блокнот и готовится делать заметки. Мы выдвигаем себе кресла с высокими неудобными спинками, и она посылает меня на кухню с клеенчатым столом приготовить растворимого кофе, а сама достает из-под одеяла, покрывающего ее ноги, пачку сигарет под названием «West» и дрожащими руками пытается зажечь одну, пока наконец Джозеф не склоняется к ней, не берет осторожно из ее старческих рук коробок спичек и не делает все сам. На стенах вокруг нас — пейзажи маслом в золотых рамах, с холмами и коровами, пасущимися у ручьев, настоящий бронзовый щит, пара настоящих скрещенных мечей, горка с мейсенским фарфором; и только разлапистая советская люстра на потолке напоминает, что мы не в довоенном немецком доме, из тех, куда ходила на детские праздники мать — или ходила бы, если бы туда приглашали евреев.
— Вот теперь можно и поговорить, — провозглашает она, отпив кофе. — Прежде всего (тут она достает из-под подушки исписанный листок бумаги и сверяется с ним), объясни, пожалуйста, почему ты не отвечала на мои письма.
— На ваши письма? А вы почему не отвечали на наши?
— Вот твои письма, — она указывает на пачку перетянутых резинкой листков на столе, — а рядом — копии моих ответов. Поскольку ты писала по-немецки, я отвечала так же. Письма отправляла моя внучка.
— А вы точно знаете, что она их отправляла? — спрашиваю я, наклонившись к ней.
— Боже мой! — На несколько секунд она задумывается. — Так вот чем все можно объяснить. Аннемари с самого начала не одобряла моей затеи. Видите ли, у нее в Лейпциге приятель-скинхед. Мать ее в ярости, но ничего не может поделать. Аннемари стесняется своей еврейской бабушки и ждет моей смерти, чтобы забыть обо мне и спокойно жить дальше. Как все молодые, она совершенно не интересуется прошлым. И, на мой взгляд, слишком много времени проводит за компьютером. Вы знаете, что такое чат?
— Спрашивает, знаю ли я, что такое чат, — перевожу я Джозефу.
— Вот как? Надо бы ее с моим папашей познакомить. С тех пор, как он открыл для себя философские форумы, ночи напролет из Интернета не вылезает — болтает с приятелями о добре и зле.
— Моя тема. — И, повернувшись к ней: — Что такое чат, я знаю, но, фрау Кеппен, я ведь до сих пор не имею понятия, кто вы такая.
— Да, в самом деле. Раз писем ты не получала, то, конечно, ничего не знаешь. Ты дочь Лотты или Эрнста?
— Лотты.
— Ну, не важно. Так вот, я — твоя тетка.
— Поверить не могу! — говорю я Джозефу. — Вот только новых родственничков мне не хватало!
— Что? — переспрашивает тетя. — Что ты говоришь своему адвокату?
— Просто объясняю, чему я так удивлена.
— Да, понимаю. Конечно, для тебя это сюрприз. — На сигарете ее растет колечко пепла, и я пододвигаю к ней пепельницу. — Разумеется, тебе неоткуда было узнать. Разве только дед твой признался бы на смертном одре… он ведь уже умер?
— Он родился в 1888. Да, должно быть, умер.
— Верно. Подойди к столу, дорогая. Там увидишь железную коробку, в ней фотографии. Принеси ее сюда, я покажу тебе твоего дедушку в молодости.
Джозеф вскакивает на ноги.
— Вот эта? — спрашивает он, поднимая жестяную коробочку из-под бисквитов с Девой Марией на крышке.
— Да, эта.
Он протягивает коробку ей, и она снимает крышку.
— Вот она, на самом верху.
И я смотрю на фотографию молодого человека в тяжелом широком сюртуке; он держит за руку молодую женщину с ямочками на щеках, выше его, в белом лабораторном халате. Они стоят в саду, на фоне цветущих камелий, и молодой человек, очевидно, не слушается указаний фотографа: взгляд его не устремлен в объектив, он смотрит только на свою спутницу.
— Это дедушка и бабушка?
— Нет, не бабушка. Моя мать.
Должно быть, она полжизни прождала завершения этой истории, начавшейся в 1911 году, когда мой двадцатитрехлетний дед изучал медицину в Берлине, и оканчивающейся здесь и сейчас, на заре нового века. Страшно подумать: мы говорим о людях, родившихся в позапрошлом столетии. Марианна Кеппен — все это время она сидела прямо, ни разу не облокотившись на подушки, — вдруг как бы оседает, выпускает из губ сигарету, торопливо отпивает кофе, увлажняя пересохшие губы, снова и снова поправляет на себе парик — шлем старого воина, повидавший немало битв. И вот что она рассказывает:
— Моя мать с юности увлекалась прогрессивными идеями. Идеями, которые наши прежние хозяева называли буржуазными — они не были связаны с переменой общественного строя. Маму не интересовало положение классов; ее интересовало положение личности. Женская эмансипация, говоря точнее. Она была страстной поклонницей француженки мадам Кюри и потому поступила на медицинский факультет, хотя женщин-врачей в то время было очень мало и на них смотрели косо. Кроме того, она верила в свободную любовь.
— Что она говорит? — спрашивает Джозеф.
— Ее мать была феминисткой.
— Ухты!
— Ты не антифеминист, я надеюсь? — грозно спрашиваю я.
— Да нет, что ты. Я же учился в Беркли.
— Продолжайте, фрау Кеппен.
— Хотела бы я познакомиться с матерью в ее молодые годы! К сожалению, когда я начала ее понимать, она уже согнулась под множеством проблем и обязанностей, не последней из которых была я сама. Она познакомилась с отцом, тоже студентом-медиком, они полюбили друг друга и легли в постель. Мама пользовалась методом предохранения, который в то время считался непогрешимым: устанавливаешь период цикла, засовывая палец себе внутрь и определяя консистенцию влагалищных соков. А в результате — родилась я.
— В семидесятых этот метод снова вошел в моду. У нас он назывался «метод ритма». Впрочем, он и в семидесятых не работал.
— Правда? Так вот, не думаю, что отец собирался соблазнить и покинуть маму, но он не предполагал, с каким ужасом и гневом со стороны семьи ему придется столкнуться. Мало того, что мама не еврейка, она еще и не из приличной семьи — разве родители из приличной семьи, пусть даже и неевреи, позволили бы дочери заниматься медициной, изучать животную сторону человеческой природы? Да ведь это все равно что отправить ее прямо в бордель!
— Знаете, — говорю я, — о своих прадедушке и прабабушке я никогда не задумывалась. И совсем ничего о них не знаю. А вы их когда-нибудь видели?
— Знакома с ними не была, но видела. Мама показала мне их однажды на улице: они сидели в кафе, пили кофе и ели торт, и мама мне сказала: «Смотри, Марианна, вот твои дедушка и бабушка!» А я увидела только старика и старуху в старомодных костюмах, посмотрела и отвернулась. Хотя поинтересоваться стоило — ведь именно из-за этих людей мамина карьера свободомыслящей женщины-врача оборвалась, не начавшись. Отец на ней не женился. Не смог воспротивиться родным. Вместо этого уговорил жениться на ней одного своего приятеля, из неевреев. Подозреваю, что не бесплатно. Немалая сумма в марках дала моему отцу свободу от нежеланного брака, а отчиму — возможность спокойно и с комфортом закончить учебу. Скорее всего, отец попросту оплатил его долги.
— И он стал хорошим отчимом?
— Этого я так и не узнала. Он был ярым националистом, мечтал о Германской империи. И у англичан, и у французов есть свои империи — а немцы чем хуже? Так что в пятнадцатом году он завербовался в армию и погиб при Вердене. Я иногда думаю — может, просто сбежал от мамы. Я его совсем не помню. Из медицинской школы маме, разумеется, пришлось уйти. Жизнь у нее сложилась несладко, да и сама она была нелегким человеком — а может, стала такой от испытаний.
— Значит, Дорфы бросили вас на произвол судьбы.
— Нет, что ты! Папа и мама по-настоящему любили друг друга. Папа чувствовал за меня ответственность: с тех пор, как получил диплом, каждый месяц день в день выплачивал нам содержание. И конечно, осматривал и лечил бесплатно — тут и говорить было не о чем. Правда, несколько лет спустя он женился по выбору родителей, и жена потребовала от него прервать с нами всякие отношения. Но он ее не послушался: раз в неделю мама приводила меня к нему, словно бы за консультацией, и мы часок-другой играли вместе.
— Во что же вы играли? — спрашиваю я.
Перед глазами у меня стоит сморщенный старик, кислое молоко, каменное печенье, докторские инструменты в кожаном чехольчике, поры у него на лице,
когда он наклоняется, чтобы меня поцеловать, седые волосы в носу, запах табака и дезинфектанта. Я сижу в глубоком кресле, болтая ногами в белых носках, а мама, указывая на меня, говорит что-то по-немецки. У нас не было общего языка; мама выучила меня лишь нескольким словам: «Guten Tag, Oma. Guten Nacht, Ора». А они кивали и смотрели на меня с другого конца комнаты — словно с другого континента.
— Он меня брал на руки, подбрасывал в воздух, кружил вокруг себя. Еще мы играли в лошадки: я ездила у него на плечах. Ну, обычные игры. И каждую неделю что-нибудь для меня приберегал — какое-нибудь лакомство или игрушку, а раз в год я получала серьезный подарок, например большую куклу. Но о главном его подарке я в то время еще не подозревала. Потому что, когда началось, оказалось, что у меня в свидетельстве о рождении оба имени чисто арийские, без примесей, отец к тому же и герой войны, да еще и покойник, так что никогда ничего не расскажет. Но это было потом, а в 1930 году, когда я заканчивала школу, папа сделал маме одно предложение. Фабрика его в то время процветала, они с женой купили новый дом в самом модном предместье, в Блазевице, на берегах Эльбы, слышала об этом месте? Он предложил взять меня на место управляющей фабрикой, чтобы я присматривала за работницами. Серьезная работа для восемнадцатилетней девушки, но я согласилась сразу, как только услышала, что придется иметь дело с косметикой.
— Марианна…
И тут до меня доходит. Марианна! Высокая девушка на фабрике, та, что была так ласкова с моей мамой, а бабушка на нее косилась; Марианна, фигура без речей, третьестепенная роль в семейной драме Дорфов!
— Вы носили темно-синие костюмы и белые блузки?
— Да, всегда.
— Мама мне о вас рассказывала. Она с такой теплотой о вас вспоминала!
Марианна улыбается и поднимает руку, чтобы поправить парик.
— Она знала, что я ее сестра?
— Вряд ли. По крайней мере, никогда об этом не говорила.
— Я помню, как ее сажали на поезд. В зеленом шерстяном платье, как сейчас вижу. А потом и ее родители эмигрировали. Как у них все сложилось там, в Англии? Они были добры к ней?
— Нет.
— Печально слышать. Что ж, во всяком случае, она недолго прожила в разлуке с родными. Так что ее история кончилась счастливо.
— Да, наверное, вы правы. А как же вы? У вашей истории был счастливый конец?
— Видишь ли, дорогая, если бы я захотела, то, конечно, уехала бы в Англию вместе с ними. Папа ясно сказал, что меня не бросит. Но я сама захотела остаться. Это было мое решение, только мое. Мама в 1927 году снова вышла замуж и никуда ехать не собиралась. Конечно, все мы понимали, что в любую минуту может начаться война, но мой новый отчим работал страховым агентом и по возрасту не подлежал призыву в армию. И у меня была похожая ситуация. В 1939 году я обручилась с Рудольфом. У него был семейный бизнес: печать почтовых карточек и поздравительных открыток. Такой милый, старый семейный дом. Нацистом он не был, не был и противником режима, ему все это было просто безразлично. Он вступил, куда там положено было вступать, но хотел только одного: чтобы его не трогали, дали спокойно ходить в оперу, играть на клавесине в музыкальной зале и молиться Богу во Фрауен-кирхе. Кстати, он приходился дальним родственником тому самому Кеппену, ну, знаешь, Вольфгангу, романисту.
— Но его все равно забрали?
— Нет, нет. Не делай поспешных выводов. Думаешь, он погиб где-нибудь на Восточном фронте? Вовсе нет. В армию он попасть не мог, потому что был хромым от рождения. У меня на столе стоит его фотография. Посмотри.
— Хорошее лицо, — говорю я вполне искренне. — Сколько ему здесь?
— Фотография пятьдесят пятого года, после рождения нашей второй дочери, так что здесь ему сорок восемь. — За рамку фотоснимка заткнут розовый цветочек герани. — Я каждый день меняю цветок. Срываю вон из того горшка на окне.
— Он… жив?
— Уже нет. Умер от рака за пять недель до Воссоединения. Так этого и не увидел.
— Какая трагедия!
— Да.
Она кладет фотографию на колени, осторожно гладит тонкими пальцами лицо покойного мужа. Должно быть, все-таки бывают на свете счастливые браки.
— Как же я его любила! — говорит она. — Он был чудесный человек!
Я решаюсь прервать молчание:
— Что стало с фабрикой после войны?
— Видишь ли, гестапо понятия не имело ни о моем отце, ни о том, что я еврейка. Об этом знали несколько близких друзей матери в Берлине, но они молчали. И все равно отец сделал все, чтобы меня защитить. Вот как он поступил. Когда шли переговоры с властями, он сказал ясно: «Я уезжаю из Германии с пустыми руками. Все, чем я владел, вы забираете себе. Но права на свою фабрику я передаю одной молодой женщине, чистокровной арийке, которая сейчас этой фабрикой управляет. По закону фабрика будет принадлежать ей. И не только фабрика — ей я передаю и формулу крема. Она должна стать директором фабрики. Только ей — и мне самому — известны все стороны производства. Пока она занимает это место, фабрика будет по-прежнему производить первоклассную продукцию». Я как сейчас помню: было это на вокзале, в феврале тридцать девятого, на мне было красное пальто, и красная шляпка с пером, и коричневые перчатки с оторочкой из кроличьего меха, и он вложил мне в руки формулу своего крема, своего «VioletteSchimmer». Снял перчатку — а мороз стоял лютый — и достал из внутреннего кармана пальто конверт. «Теперь я объясню тебе, что делать, — сказал он мне. — Не держи его на работе. Храни дома, под замком. В этом конверте — наше будущее». А потом поцеловал меня на глазах у жены, и обнял, и крепко прижал к себе. Я видела, как морщились вокруг люди, и знала, что они думают. Думают, я пачкаю себя прикосновением к еврею!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45