Отлично - сайт Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Той самой, что стоит за аптечным прилавком и помогает фармацевту. Той, что живет в четырехквартирном доме, в подъезде у которой вечно воняет прогорклым маслом. Той, что носит платья, купленные на рынке в Гарстоне. Но Сэм Ребик пригласил ее на свидание раз, другой, третий — и ясно дал понять, что к этой девушке следует относиться с уважением. «Послушай, Алике, — сказал он мне после помолвки, — может быть, Мелани и не училась в престижной школе, как мы с тобой, но она умнее любого из нас, и тебе стоит это запомнить». «Ладно», — ответила я.
Поженились они в семидесятом, совсем детьми — Сэм еще и юридический институт не кончил.
— Вы с Сэмом все еще спите вместе? — спросила я у Мелани однажды за кофе, перед визитом в парикмахерскую (я все еще не теряла надежды уговорить ее сменить прическу, которую она носила со времени первых родов).
— Ну… да, иногда бывает. Конечно, не так часто, как раньше, и есть у нас кое-какие проблемы, о которых вряд ли стоит говорить, но… да.
— И ты все еще его возбуждаешь? У него на тебя встает?
— Ну… не все время, конечно…
В детстве мы с братом часто целовались — экспериментировали с долгими французскими поцелуями. В тринадцать лет он грохнулся с велосипеда и вышиб себе три передних зуба; помню, как мать, увидев, что по лицу у него струится кровь, выбежала на улицу с визгом, буквально со страшным пронзительным визгом. Пришлось поставить протез (это сначала, а потом — дорогой мост), и мы целовались с протезом и без, проверяя, как это выйдет. Во время очередного поцелуя я вдруг почувствовала у бедра что-то твердое, а в следующий миг Сэм, побелев, оттолкнул меня и выскочил за дверь. Ему было шестнадцать, мне четырнадцать; горячая юная кровь бурлила в наших жилах, мы на всех парах мчались навстречу сексуальной революции.
И вот теперь, когда мне сорок девять, а брату пятьдесят два, я с изумлением узнаю, что в постели он еще ого-го!
— И что это для тебя значит?
— То есть?
— Ты решилась бы завести роман на стороне? — С кем?
— Неважно с кем. Чисто гипотетически.
— Ну… может быть.
— Так в чем разница?
— Разница между мной и тобой в том, что я всю свою сознательную жизнь провела замужем. И мне не грозит влюбиться.
— А кто говорит о любви? Мне и секса хватит.
— Начнется с секса. А потом сама не заметишь, как влюбишься.
— Вовсе не обязательно.
— Я понимаю, почему тебя так влечет к Джозефу. Не отрицаю, именно для тебя такой человек может быть особенно притягателен. Но ты ничего не знаешь о его жизни, о его обстоятельствах. И лучше всего оставить его в покое. Знаешь, ехала бы ты обратно во Францию.
— Вот еще! С чего бы это?
— Для твоего же блага. Не хочу, чтобы тебе было больно. Сейчас, после смерти матери, ты очень уязвима. Неудачный роман — последнее, что тебе сейчас нужно.
— Я вполне способна за себя постоять. И не уеду, пока не увижу его отель.
Но Мелани привыкла не мытьем, так катаньем добиваться своего, и, если прямой путь не действует, она избирает окольные пути. В тот же вечер она разработала план, призванный убрать меня из Ливерпуля; и невинным орудием этого плана сделался мой братец — мужчины в таких делах вообще бывают удивительно тупы.
— Предположим, — сказала я Сэму на следующее утро, подписывая документы по утверждению маминого завещания, — предположим, нам удастся доказать немецким властям наши права на фабричное здание в пригороде Дрездена. И что мы с ним будем делать? — Можем продать. Думаю, земля в Дрездене стоит достаточно дорого. Получится выгодная сделка.
— Ясно. Евреи, вернувшись в Германию, подтверждают все, что твердили о них антисемиты. Алчные капиталисты, пауки-ростовщики…
— Хорошо, можно отдать деньги на благотворительность. Или устроить в здании детский приют, больницу, школу, дом престарелых, наконец!
— Я думаю, у них там все это уже есть.
— Понятия не имею, есть или нет. Заодно и узнаем.
— Не понимаю, какой в этом смысл — исполнять последнее желание женщины, перед смертью находившейся в безнадежном маразме. Будь она в здравом уме, как ты думаешь, стала бы взваливать на нас такую ношу?
— Не знаю. Мы знаем одно: это ее последнее желание.
— Ну и кто будет этим заниматься?
— Мы оба. Я займусь юридической стороной дела, в Германию поедешь ты.
— Почему я?
— А почему бы и нет? Ты не раз бывала в Восточной Европе, знаешь, как там дела делаются.
— Но почему просто не оставить все, как есть? Зачем копаться в прошлом?
— Это ты меня спрашиваешь? По-моему, из нас двоих в прошлом копаешься ты.
— Это совсем другое дело! Это моя работа! Но мамина фабрика… Пойми, в этом нет никакого смысла. Просто потеря времени.
— Мы обязаны выполнить последнюю волю мамы.
— Я не согласна.
— «Почитай отца твоего и мать твою, и продлятся дни твои на земле, которую Господь твой и Бог твой дал тебе».
— Да-да. А если не обрученную девушку изнасилуют, она должна выйти за насильника замуж. В Писании, Сэм, я подкована не хуже тебя. Мерзкая книга, сплошное женоненавистничество и садизм. Бог отцов наших — маньяк, и евреи, которые продолжают лизать ему задницу, ничего, кроме презрения, не заслуживают.
— Верно. Но и стоящие часы дважды в день показывают правильное время. Алике, ты можешь объяснить, что произошло там, в палате? Ее мозг был безнадежно поврежден, она давно потеряла речь, она физически уже не могла говорить, коль уж на то пошло, и все же заговорила. Как ты это объяснишь? Доктор это объяснить не смог. Чудес не бывает, мы это знаем, но, может быть, это знак?
— Знак чего?
— Понятия не имею. Может быть, знак, что мы должны выяснить, что случилось с фабрикой.
— Но зачем, Сэм? Что это даст?
Мы выросли в семье, где богом был прогресс — воплощенный прежде всего в развитии медицины, в поисках и находках новых лекарств, излечивающих самые страшные болезни. Над народной медициной, астрологией, гомеопатией мы попросту смеялись. Слова «прежний», «естественный», «традиционный» не вызывали в нас никакого отклика. Мы требовали доказательств. Фильмы о Шоа мы смотрели с каменными лицами и сухими глазами; нас интересовало правосудие. Не сострадание к жертвам, не возможность почувствовать и пережить их боль — только правосудие. Мы хотели знать, что зло наказано, хотели увидеть, как полуживых, трясущихся, изуродованных артритом стариков вытаскивают из их укрытий и сажают на скамью подсудимых, хотели услышать показания свидетелей, раскрывающих тайны пятидесятилетней давности, хотели знать, что сыновья и дочери этих стариков, гонимые стыдом, никогда не будут знать покоя. Вот о чем я говорила по телевидению, вот что пыталась вбить в головы студентов на лекциях, как бы там ни возмущались робкие и жалостливые души. Помню, одна девица в сочинении о Нюрнбергском процессе написала: «Вместо того чтобы развязывать мировую войну, нам надо было бомбардировать Германию любовью». И очень удивилась, когда получила пару.
«Но если я так думаю! — возмущенно восклицала она. — Имею же я право на свое мнение, разве нет?»
«Нет, если это идиотское мнение», — ответила я. Еще один промах — еще один пункт в списке моих преступлений против бедных студентов.
Так кому нужна эта груда кирпичей? Фабрика в Дрездене для меня была мифом, сказкой. Нашим фамильным преданием. Преданием, не нуждающимся ни в доказательствах, ни тем более в материальном воплощении. Но для Сэма, очевидно, это было не так. Мелани изучила его вдоль и поперек; накануне вечером, в постели, когда до меня в моей спальне смутно доносились звуки их голосов, она, должно быть, внушала ему, что исполнить последнюю волю матери — дело священное и что отправиться в Германию должна именно я. И Сэм, разумеется, согласился, не подозревая, что за ее словами стоит тайный замысел по спасению меня от соблазна, а Джозефа Шилдса — от возможного крушения семейного очага.
Что же до меня — я полагала, что последние мамины слова, произнесенные коснеющим языком, и вправду являют собой знак, но указывают совсем не на то, что думает Сэм. Это знак, что мы никогда не свободны от родительской воли; и из могилы родители продолжают управлять нами, кротко и чуть насмешливо улыбаясь в ответ на все наши порывы к самостоятельности; знак того, что, хотя мы, дети иммигрантов, казалось бы, можем сами выбирать себе судьбу, это иллюзия, все для нас предопределено рождением. Разве сама свобода — свобода для меня жить во Франции и восстанавливать заброшенные синагоги, для Сэма — купить себе квартиру на Альберт-Док и заплатить наличными, для Мелани — тратить кучу денег на благотворительность, — не обусловлена наследством, оставленным нам родителями? Если верить бумагам, которые подписала я тем утром, наше наследство состоит из дома на Крессингтон-парк, вблизи реки, кое-каких драгоценностей, нуждающихся в оценке, и небольшого полотна Люсьена Фрейда, купленного отцом в Лондоне в начале пятидесятых у старого армейского товарища. И еще — семейного дела, корни которого уходят в немецкий город у границы с Польшей. Город, который — как и наш Ливерпуль — выжил, хотя должен был умереть.
Когда я думаю обо всем, что потеряла мама в четырнадцать лет: любящих родителей, брата с непослушными каштановыми кудрями, учившего ее ездить на велосипеде, и жену брата, которая подарила ей первый в жизни альбом цветных картинок; друзей, с которыми она играла в куклы и в плюшевых мишек в детском саду на втором этаже дома с видом на Эльбу, неспешно текущую по полям Саксонии; дом, где прошло ее детство, где каждый кирпичик был для нее родным; страну и культуру, писателей и композиторов которой она привыкла считать своими; язык, на котором она с тех пор разговаривала лишь сама с собой да еще с немногими ливерпульскими беженцами на благотворительных музыкальных вечерах, — так вот, перебирая в мыслях все, чего она лишилась, я не могу понять, почему ее так угнетала именно потеря фабрики. Но сами ее чувства — гнев, обида на судьбу, ощущение потери того, что принадлежало тебе по праву, — мне понятны.
Она росла в Дрездене — легендарном городе-музее, сокровищнице великих полотен. С итальянским Ренессансом она знакомилась по подлинникам Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне, Веронезе и Тинторетто, с немецким — по Дюреру, Гольбейну и Кранаху. И живопись — еще не все; архитектура в Дрездене тоже сказочная. И все же мама ни разу не съездила в свой родной город.
— Почему, мама?
— Не будь мои родители такими немцами — такими культурными, лояльными, законопослушными немцами, — мы бы ни дня лишнего там не остались. Мы бы уехали в тридцать третьем, в ту же минуту, как Гитлер пришел к власти. Но нет, они же так гордились тем, что они дрезденцы, такое счастье испытывали, когда в субботу после обеда выходили из дому и, как культурные люди, всей семьей шли насладиться великими полотнами!
Мне мама всегда представлялась луной, отражающей свет солнца — отца. Отец всегда был с ней рядом: он поддерживал ее, успокаивал, учил относиться к своему горю рационально. Зачем ей, спрашивал он, эти ежегодные поездки в Лондон? Нет, не только ради удовольствия: что бы там она ни говорила о своих родителях, в глубине души и сама она осталась немкой. И в Лондоне мама вспоминает, что она все-таки немка: слушает Баха в Уигмор-холле, любуется Дюрером в Национальной галерее, угощается тортом «Черный лес» в кофейне на Кромвель-роуд. (Торт «Черный лес», в то время мало распространенный в Англии, у мамы связывался с ее детством.) А дома, когда среди ночи в ее спальне вдруг включался ночник в виде матушки-гусыни и заливал комнату теплым желтым светом, отец появлялся на пороге:
— Что с тобой, Лотта? Опять дурной сон? Хочешь, завтра испечем пирог с кремом и вишнями? А теперь, пожалуйста, спи.
Говоря, что мама «потеряла» в Германии отца и мать, мой отец выражался метафорически. Во времена моего детства дедушка и бабушка были еще живы, хоть и страдали от множества болезней, мнимых и очевидных. У бабушки постоянно воспалялись и слезились глаза; у дедушки на облысевшей голове судорожно пульсировали вены — кровь передвигалась по ним медленно, с усилием, то и дело образуя сгустки, и один такой сгусток убил деда в мае 1957 года когда он, выйдя на крыльцо, наклонился за оставленным молочником пакетом молока. А было ему всего шестьдесят восемь.
После Первой мировой войны в Германии, как и по всей Европе, прошла первая волна эмансипации, и женщины — в том числе и моя бабушка, тогда еще юная новобрачная — начали красить губы, румянить щеки и подводить глаза. Бабушка обнаружила, что обычное мыло плохо смывает косметику. Однажды она купила в аптеке неподалеку от Альтмаркта пузырек с сомнительной на вид зеленовато-желтой массой под незамысловатым названием «Крем для очищения кожи». В тот же вечер произошло чудо. Никогда прежде бабушка не ощущала свое лицо таким чистым — однако кожа у нее не высохла, не стянулась, напротив, стала как будто мягче, нежнее и озарилась удивительным сиянием, которым бабушка долго любовалась в зеркало. По ее рекомендации в аптеку гуськом потянулись ее подруги. Аптекарь надивиться не мог: прежде он радовался, когда удавалось продать три-четыре пузырька в неделю — теперь продавал восемь-десять в день. Дедушка мой был врачом, но и в бизнесе знал толк. Чутьем угадав золотую жилу, он купил у аптекаря рецепт снадобья и принялся готовить его сам, добавляя сиреневый краситель, чтобы замаскировать непрезентабельный медицинский вид крема, и дал ему название «Violette Schimmer», то есть «Фиалковый блеск». Свою продукцию он предложил крупным магазинам в Дрездене и Лейпциге, а вскоре, без всякой рекламы, «Фиалковый блеск» разошелся по всей Германии и начал приносить немалый доход. И в черные дни, когда врачебная практика дедушки почти прекратилась, а бойкот еврейской промышленности буквально сровнял с землей немецкую фармацевтику, косметическая фабрика процветала, ибо свежий цвет лица важен даже для нацистских фройлейн. Сейчас об этом говорить не любят, но богатые евреи долго надеялись, что смогут ужиться с нацистами, и в попытке их задобрить шли порой на самые неприглядные сделки;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я