https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/150na70cm/
— Злится сыщик, значит, у него ничего серьезного. Выпустит. Что он возьмет с огольца?
— Взять-то с него нечего, но не любят они выпускать. Этот со шпалами вполне может пришить дело за здорово живешь.
— Только посмотри, кому шить-то. Парнишка прозрачный, весь насквозь виден. Зачем он пучеглазому?
И снова мне внушали:
— Только не подписывай протокол.
Подписывать ничего не пришлось. К следователю меня водили еще дважды и больше не вызывали. Мои товарищи по несчастью посчитали это за благоприятный признак.
— Отступился он от тебя. Теперь подержат немного для порядку и отпустят. Ты верь нашему опыту, мы теперь мудрые.
Получилось по-иному, мудрые просчитались Долго не тревожили меня, очень долго, целые две недели, и вдруг вызывают. Камера оживилась:
— Вот и все. Каюк твоей тюрьме, Митя.
— Готовьте, ребята, адреса и весточки на волю, Митя всех уважит.
Шел я длинными коридорами, счастливо думая: прощай, тюрьма, казенный дом, прощай. Ввели в кабинет. Сидит важный дядя с ромбом на петлице, предлагает ознакомиться с коротень-кой бумажкой. «Особое совещание НКВД. Постановление по делу Промыслова Д. М. За антисо-ветскую пропаганду приговорить к трем годам заключения в исправительно-трудовом лагере».
Все как во сне: прочел, что-то сказал. Дядя с ромбами попросил расписаться, я помотал головой, отказался.
— Как хотите, обойдемся без автографа, только пометим: отказался.
Не помню, как шел обратно теми же коридорами, мимо бесчисленных железных черных дверей. Вернулся в камеру. Мудрые, с опытом, вы просчитались.
Никто из них ничего не спросил, увидели по лицу: парнишку осудили, готов. Горя каждому хватает своего, но тут по камере прошел вздох.
— Мальчишку и то не пожалели.
Камера затихла, приуныла. Мой случай примеряли, наверное, к себе: если ему три года, что ждет меня?
Кубенин подсел, обнял, заговорил — похоже, он был доволен.
— Видите, Митя, я оказался прав. Другого не могло быть. Ураган озлобления идет по стра-не, он ведет счет тысячами, большими тысячами, отдельный человек роли не играет, и для него исключения не делают. Вы не горюйте, три года — пустяки. Пролетят, и вы быстренько вернетесь, как Овод, только Овод, помнится, исчезал на целых десять лет.
Я стиснул зубы, попросил его замолчать, отстать от меня. Но Кубенин продолжал, он ведь еще не высказался:
— Вернетесь в ореоле героя, девушки будут сходить с ума. Вернетесь умным, хитрым, муд-рым, как Овод. Имейте в виду: тюрьма — лучшая школа. Как Овод, вы будете мстить. Вы хорошо узнаете, что такое месть за страдания.
— Перестаньте! — заорал я, вскакивая и весь дрожа. — Перестаньте, вы, подлая контра!
— Пожалуйста, перестану, — согласился он. —Я вас жалею, чудак, учу уму-разуму. Вы пока глупенький. На таких воду возят. А насчет контры, так я еще не осужденный, я просто подслед-ственный. А вы уже… официальная, так сказать, контра.
Не сразу я понял ужас этого злого упрека, высказанного с улыбкой. Упрека, от которого сразу начинаешь задыхаться. Упрека, на который не знаешь, чем отвечать. Да, ты арестант, потом осужденный, потом заключенный в лагере. И тебе нечего сказать в ответ.
— Митя, слушай сюда!
Надо мной стоял староста Иван Павлович. Он сказал Кубенину «Уйди к черту!» и подсел ко мне. В руке у него был стакан, в другой маленький кусочек круто посоленного хлеба.
— Выпей.
— Не надо, не хочу.
— Пей, это водка, она успокаивает. И ложись, усни. Утро вечера мудренее.
ДЕНЬ НА ПЕРЕСЫЛКЕ
Вдруг пуля просвистела
и товарищ мой утих.
Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…
Ой-ёй-ёй, товарищ мой утих.
Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть…
Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…
Я двинул ему в ухо,
он сдачи не даёть.
Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть.
Ой-ёй-ёй, он сдачи не даёть…
Нелепая эта песня чаще других раздается в камере. С визгом и лихим свистом она звучит в ушах даже тогда, когда самые отъявленные певцы спят или заняты каким-нибудь другим делом.
Я плюнул ему в морду —
он обратно не плюёть.
Я глянул ему в очи —
приятель мой помер.
Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…
Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…
Отчаянный вопль «Ой-ёй-ёй» почти помогает, так хочется самому взвыть от тоски и отчая-ния. Ловишь себя на том, что губы повторяют: «Ой-ёй-ёй, Митя, ты помер… Ой-ёй-ёй».
Я уже не в Бутырках, я в пересыльной тюрьме. Здесь собирают тех, чья судьба определилась, кому объявлен приговор. В течение нескольких суток будут подбирать этап — целый поезд для путешествия в места отдаленные, для отправки в исправительно-трудовые лагеря.
Пересылка не лучше и не хуже Бутырок. Такая же камера, вонючая параша, сплошные нары (только здесь они в два этажа).
Чем-то все-таки эта тюрьма отличается от прежней. Чем? Не сразу поймешь — разница в настроении людей. В Бутырках они при всей разговорчивости насторожены и тщательно следят за собой, боясь чем-нибудь навредить себе, своему «делу». Здесь бояться уже нечего. Приговор объявлен, бояться нечего, хуже не будет. Здесь людей уже ничто не сдерживает, они похожи на пьяных крайней возбужденностью, странным и страшным оживлением, откровенностью объясне-ний. Исключение составляют «чокнутые»: так называют людей, закаменевших на грани потери рассудка.
Впрочем, блатные — их на пересылке десятка два — пьяные в самом деле. Им ухитряются с воли передавать спиртное. Существует особый способ (его в тюрьме, говорят, не знает только администрация). Спирт в передачах выглядит вполне безобидно — это обыкновенные яйца. Через крохотные проколы скорлупы из яйца выдувается содержимое, потом пустое яичко погружают в спирт и он заполняет пустоту через дырочки, которые после этого затирают парафином. Чем не химия?
Один из блатных ищет меня по всей камере — мы знакомы по Бутыркам. Он зовет в свою компанию, обещает угостить спиртягой.
Меня передергивает: я вспоминаю угощение старосты — первый в моей жизни стакан водки, вывернувший меня наизнанку.
— Не хочу.
— Не будь фраером, кореши хотят послушать стихи.
— Маяковского? — нарочно спрашиваю я.
— Не бери на бога! — смеется парень. — Маяковского твоего пусть партейные слушают. Я уркам сказал, что ты фартово декламируешь «Письмо матери». Вставай.
Я встаю, иду к блатным, читаю стихи. Долго они слушать не могут.
— Садись и пей, — приказывает мне их пахан, красномордый верзила.
— Я не пью.
— Не пьешь — теряй наш адрес. С трезвыми мы не калякаем.
Я с удовольствием ухожу, за спиной взрывается:
В жизни живем мы только раз,
когда монета есть у нас.
Думать не годится,
завтра что случится.
В жизни живем мы только раз.
Песни, похожие на вопли, и вой встретившихся на пересылке однодельцев, их надрывное объединившееся горе или запоздалый яростный счет, в котором горько и бесполезно выясняется, кто кого оговорил, кто кого посадил. Факт остается фактом: сидят и тот и другой.
На пересылке очутился и мой бутырский знакомый Кубенин. Ему объявили приговор вслед за мной, напрасным было его злорадство («А вы уже…»). Сейчас я вижу бывшего соседа, беседу-ющего, как видно, со своими друзьями по делу. Один из них — длинный очкарик с толстыми губами; другой — широкоплеч и чуть сутуловат, у него задумчивое и грустное лицо. О чем они беседуют? Впрочем, говорит, разумеется, Кубенин.
Совсем неправдоподобно на моих глазах меняется обстановка: широкоплечий вдруг сильно размахивается, Кубенин тяжело шмякается на каменный пол.
У очкарика отвисает толстая нижняя губа, он всплескивает руками и убегает оглядываясь. Широкоплечий спокойно стоит над поверженным Кубениным.
Окружающие реагируют на короткий поединок одобрительно:
— Выдал по первому разряду!
— Так и надо суке! Не продавай!
Никто и не думает прийти на помощь распростертому Кубенину — все нормально, состоя-лась справедливая расплата. Я не выдерживаю. Все-таки пострадавший вроде мой знакомый. Широкоплечий встречает меня внимательным взглядом.
— Проверили бы пульс у человека, — советую я.
— У человека я бы проверил, — отвечает он.
— Что же вы над ним стоите?
— Хочу понять, притворяется или в самом деле потерял сознание.
— А за что вы его?
— Еще не так надо бы! Знакомы с ним?
— Да. Сосед по камере в Бутырках.
— Ну, раз такое дело, помогите.
Мы берем обмякшего и грузного Кубенина за руки и за ноги и под смех окружающих перетаскиваем на нары. За этим занятием возникает на долгие годы вперед мое знакомство с Володей, с Владимиром Алексеевичем Савеловым. Возвращается очкарик, я знакомлюсь и с ним — он архитектор, зовут Юрий Петрович. Втроем мы энергично действуем: брызжем водой, шлепаем пострадавшего по щекам, архитектор обтирает вымазанное кровью лицо мокрым платком. Едва Кубенин открывает свои томные глаза, мы дружно его покидаем. Вслед нам глухой бормочет:
— Хулиганье! Сухаревская шпана!
Опять заныли, завыли, застонали блатные — новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках «аристократы», остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке:
— Медведя вспорол, рыжие и косые отобрал, остальные обмочил.
— Звездохвата повязали на мокром, дали диканьку. Чума ссучился, получил перо в бок.
— Не в бок… Монька Ювелир бьет прямо в орла, на чистуху!
— Пришел на бан, гляжу, два чурбана лежат. Начинаю катать. Катал, катал, накатал одно недоразумение.
Снова поют. Их пение бьет по нервам, его трудно перенести, столько в нем ярого чувства, надрывной силы, остервенения.
Сразу по окончании романса из кружка гулящих урок выскакивает парень и с пронзитель-ным тонким воплем бешено рвет на себе одежду. За ним — второй. И третий.
— Цирк с фейерверком, — сказал Володя Савелов.
Я глазел. Такого еще не приходилось видеть. Ущипнув складку на животе, урка изо всех сил старается отрезать самодельной бритвой кусок собственного тела. Два других не отстают от него: один полосует крест-накрест грудь, второй втыкает в руку нож и выдергивает, втыкает и выдерги-вает. Остальные жулики им не мешают, смотрят и воют. Все как во сне.
Минуты две-три, и окровавленные урканы валяются на полу. Кто-то громыхает в дверь. Будто предупрежденные заранее, в камеру влетают с носилками санитары в белых халатах. Окровавленных уносят. Надрывные вопли мгновенно прекращаются. Блатные возвращаются к игре в карты.
Потрясенный, я пытаюсь получить объяснение у Володи:
— Что это было?
— Этим трем пахан приказал отстать от ближайшего этапа.
— Зачем отстать?
— Зачем, не знаю. Да и не все ли вам равно? Они должны остаться в Москве. Вот и устрои-ли себе маленькое кровопускание.
— Ничего себе маленькое — кровища так и хлестала!
— Картина яркая, она безотказно действует и на тюремную администрацию. Но, уверяю вас, ничего опасного.
— Откуда вы знаете их нравы?
— Знаю. В тюрьме нагляделся. Ерунда!
Мой расстроенный вид рассмешил Володю. Он обнимает меня за плечи.
— Все-таки надо ложиться спать. Вы где устроились? Давайте вместе.
Обрадованный, я переношу свои нехитрые пожитки и втискиваюсь между новыми знако-мыми.
Все затихло, даже блатные спят. Храп и хрип, вздохи, стоны и восклицания во сне. Я не могу заснуть, гляжу на тусклую лампочку на потолке. Вокруг нее нимб, маленькая жалкая тюрем-ная радуга. Испарения и вздохи создают «эффект интерференции света» (вот когда пригодились отличные отметки по физике!).
Я вдруг оказываюсь на Сретенке. Бегу, сейчас будет родной Сухаревский переулок. Только поскорее! А почему, собственно, скорее? Да ведь это не наяву. Спать бы подольше и видеть Сретенку, мой переулок. Не просыпаться бы подольше, хотя бы до грохота железных дверей и крика надзирателя: «Подъем! Поверка!»
Вместо поверки случается нечто более страшное. Кто-то похлопывает меня по спине. Я отчетливо чувствую раз, другой, много раз:.шлеп-шлеп-шлеп! Никак не могу проснуться. Неужели вызывают с вещами?
Вскакиваю с сильно бьющимся сердцем и вижу, меня разбудил одноделец Володи — толсто-губый архитектор.
С ним что-то стряслось: ноги и руки раскинуты и дергаются (это он шлепал меня рукой по спине), зубы оскалены, глаза закатились, изо рта бьет пена. Володя, едва очнувшись со сна, кидается к нему на помощь: прижимает его к нарам, держит руки.
Камера проснулась и встревожена. Кто-то кричит Володе:
— Не держите его за руки, не держите! Не мешайте!
Володя с ужасом смотрит на дергающиеся руки и ноги, на чужое оскаленное лицо.
— Раньше с ним этого не было? — спрашиваю я.
— Никогда не видел. Первый раз, — растерянно отвечает он.
— Пляска святого Витта! — объясняет кто-то.
— Типичная эпилепсия, — наставительно уточняет Кубенин, он тоже оказался здесь. — Юра скрывал от нас свою болезнь.
— Плясал бы дома. Нашел место для танцев! — смеется камера.
Снова влетают санитары с носилками. Юру уносят. Кубенин уходит на место.
Мы с Володей топчемся некоторое время, потом укладываемся.
— Вот и наплясал. Поди освободят теперь, он же вроде ненормального. — Камера завидует припадочному и недоверчиво спрашивает у нас: — Он в самом деле эпилептик или притворился? Вы сговорились, ребята, или он индивидуально все придумал?
Мы молчим. Нет слов и нет сил, чтобы ответить. Я ложусь лицом вниз на руки, чтобы ничего больше не видеть. В глазах все повторяется опять и опять: шмякается на пол почтенный Кубенин, урка бритвой полосует собственный живот, архитектор с оскаленными зубами дергается, словно картонная фигурка на ниточках.
МОСКВА, ТЫ РЯДОМ!
Долгая стоянка этапа на окружной дороге. Уж лучше ехать, вздыхают кругом. А я думаю: хорошо, что стоим. Окружная — это ведь окружная Москвы, это почти Москва, моя Москва, где я жил с рождения, всю жизнь, все свои почти девятнадцать лет. Где жили с рождения мой отец и мать.
Москва, ты рядом, за полчаса я добежал бы до своего переулка на Сретенке, до своего дома. Нет… не добежишь до своего дома, не добежишь… Не пустит решетка, не пустят эти серьезные ребята с винтовками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30