https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/razdvizhnye/
Ты не разбираешь слов, а я кричу:
— Выпустите меня, выпустите! Зачем, за что вы меня заперли?
Наяву и во сне томительное ожидание: наш этап останавливается — большая станция. К вагону подходят люди, они объясняются с конвоем, с грохотом отодвигается дверь и раздается желанная и долгожданная команда: «Промыслов, с вещами!» Наяву ты стискиваешь зубы: ведь нет никаких людей и нет никакой команды. А во сне — крик отчаяния. Кричу, ибо невозможно сдержать крик и вытерпеть чувство неволи, оно так мучительно после минуты надежды.
Сколько может выдержать человек, какой прочности у него сердце и рассудок? Разве они выдержат такую муку? Нет, не выдержат, сердце разорвется, тронется рассудок. «Не дай мне бог сойти с ума», — бормочу я.
Все-таки большая прочность у сердца и рассудка. Прошли сутки, а я не умер и, кажется, не сошел с ума. Вторые сутки прошли, а я еще жив. Зима, стужа — тридцать пять градусов мороза. Кто-то из конвоя сказал, будто впервые за семьдесят лет такой январь в Москве. У нас в вагоне круглая железная печка, ее обхаживают самые опытные, бывалые, умеющие извлечь из скудных порций угля побольше тепла. Но тепла мало, на нарах, где мы лежим, холодно. Мерзнут ноги даже в валенках, покрытых сверху одеялом. А у меня и валенок нет, и одеяла нет. Э, да все равно! До валенок ли тут, до одеяла ли, на все наплевать! И на мороз наплевать. И никто не нужен. Ты — никому, и тебе — никто.
Проходит третий день. И четвертый. Ты не умер, не сошел с ума и ловишь себя на устойчи-вом беспокойстве: не отморозить бы ноги. Топай, Митя, прыгай, шевели пальцами и закутывай ноги одеялом соседа — слава богу, у него их два. На станции никто не приходит к вагону: «Промыслов, с вещами!» Заставляю себя жевать жесткий хлеб и сухую, хрустящую солью селедку, пить чуть сладкий кипяток. Есть и пить, чтобы остаться живым! Твержу как заклинание: не лежи, двигайся, не кисни, иначе загнешься.
С удивлением вижу, люди ожили, перестали чураться друг друга, заговорили, в вагоне не смолкает шмелиное жужжание. Все делятся с соседями горем, все жалуются, обсуждают свое: арест, допросы, приговор…
На какой же день я заметил, что в вагоне установился железный тюремный быт?
Рано утром — на улице еще темно — с грохотом отъезжает в сторону массивная дверь-стена, зычный голос провозглашает: «Поверка!» Все вскакивают и строятся у своих нар в четыре шеренги. В вагон забираются начальник конвоя и два бойца с винтовками в руках (чтоб ты не напал, не убил, не бежал!). Начальник — молодой серьезный парень с кубарями — выкликает по списку, пока все не ответят: «здесь», «есть» или «я». Потерь нет, побегов нет — конвой удаляется. С ними уходят дежурные, они приносят уголь для печки, холодную воду для умывания, кипяток и паек — хлеб, соленую рыбу и кусковой синеватый сахар.
Начинается туалет с помощью кружки и параши: один поливает, другой умывается. Прочие потребности положено справлять по ходу поезда.
Дежурные на глазах у всех обитателей вагона делят еду на равные части: пайка хлеба, небольшой кусок рыбы и кусочек сахару. Один дежурный отворачивается от хлеба и смотрит на нас, второй, указывая пальцем на пайку, спрашивает: «Кому?» Первый отвечает: «Иванову».
Теперь можно завтракать. У кого ничего не взято с собой, тот довольствуется выданным. Кое-кого родные снабдили консервами, салом, жесткой колбасой. Надо поддерживать силы, надо питаться чем бог послал, и все едят, все жуют, и я уже не отстаю от всех.
Завтрак кончается, и каждый занимается чем хочет. Кто постарше, так и остается на своем месте, только принимает горизонтальное положение. Молодежь толчется на пятачке между нарами — это называется «гулять в парке культуры». Чаще всего затевается игра в «жучка».
Я не отстаю от других, тоже играю в «жучка», несмотря на тоску, грызущую сердце.
Блатные у окна непрерывно дуются в карты. Результат выясняется в течение дня: у кого-нибудь из нас что-то пропадает. Играя в карты, блатные поют: «Не ходи ты вечером так поздно и воров за собой не води, не влюбляйся ты в сердце блатное и жигана любить погоди». Набор блатных романсов неисчерпаем, как неисчерпаемо желание исполнять их хором, с завыванием, с присвистом и с надрывом. Иногда делаются перерывы, и тогда возникают печальные песни, вроде «Степь да степь» или «Чому я нэ сокил…». Эти песни заводит Петр Ващенко, высокого роста блон-дин с исхудалым лицом и белыми бескровными губами; когда его серебряный тенор взвивается кверху, кажется, кто-то схватил тебя рукой за сердце.
На больших остановках конвой дает нам газеты, которые сразу же идут на курево. В обитате-лей вагона, интересующихся газетами по прямому назначению, летят насмешки:
— Почитай-почитай, теперь тебе без газет невозможно!
А главное занятие — это разговоры о себе, о семье, о своей беде, бесконечные печальные истории на тему «Тебя за что?».
Хотя мой сосед, мой новый знакомый Володя Савелов только слушает и совсем не говорит. Может быть, просто погружен в свои невеселые думы? Мы с ним знакомы недавно, однако для меня он больше, чем сосед, он уже товарищ. Удивительно спокойный, сильный парень лет двадца-ти пяти. Еще на пересылке я чем-то ему приглянулся, и в вагоне мы не случайно очутились рядом на нижних нарах.
Сосед слева, Коля Бакии, непоседливый, озорноватый и даже хулиганистый малый. Ему, как и мне, скоро стукнет девятнадцать. Мы приметили друг друга перед посадкой в вагоны. «Давай устраиваться рядом», — предложил он мне. Но сам на третий день перебрался из подвала на «бельэтаж». Сумел найти общий язык с блатными, и они посодействовали ему. Попросту говоря, они выперли из своего ряда человека, не подходящего их бражке. Перебираясь, Коля меня заверил: «Все равно будем дружить. Я не могу внизу — темно и нечем дышать». В самом деле он частенько спускается ко мне со своего аристократического верха.
Новые товарищи выручают меня, не знаю, как бы я без них обошелся. По очереди дают свои валенки. Володя подарил второе одеяло, подкармливает консервами, колбасой и сыром. Разве это не лучшая проверка товарищества? Коля Бакин, стараясь подсластить мою жизнь, угощает конфетами (мать снабдила его на дорогу даже конфетами).
Только я не смог ничем запастись, и кто-то из бывалых обитателей вагона справедливо наз-вал меня «бедолагой» и «пропащим». К счастью, у меня оказались деньги: последняя моя получка, которую выдали накануне ареста и я не успел отдать ее матери. Конвой обещал подкупить на наши деньги дополнительную еду, когда кончатся домашние припасы. Вот тогда я смогу рассчи-таться с товарищами.
— Не думай об этом, нам хватит, — говорил Володя.
Он имеет в виду тяжелый брезентовый мешок с едой, принесенный к этапу хозяйственной, заботливой Надеждой, молодой женой. Я знаю, у него есть еще двухлетняя дочка, тоже Надежда. Володя лежит в привычной позе — на спине и руки под голову. Или долго ходит между нарами — от печки до параши и обратно, три шага туда и три назад. Когда лежим, мы беседуем, и это значит, я говорю, а он молчит и слушает.
Зато Коля Бакин не умеет молчать. Он все время должен действовать, играть в «жучка» или в карты, спорить с кем-нибудь или петь, в крайнем случае, просто беседовать. С одним блатным он сошелся на мечте о побеге. Они обследовали стены и пол, лучше всего и надежнее, по их мнению, бежать через пол. Но пол железный, его не возьмешь голыми руками.
Коля не отчаивается, вместе с блатными они ковыряют железо. Тяжело дыша, Коля прихо-дит к нам и начинает вышептывать свои проекты побега. Володя его ругает:
— Перестань. Конвой услышит вашу мышиную возню и разозлится. Отсадят тебя в изоля-тор, только и всего.
Коля не может перестать: надо же куда-нибудь девать свое беспокойство. Ему не нравятся Володины нравоучения, и он уходит к себе, наверх.
Товарищи по несчастью терпеливо выслушивают мои горячие заверения: я ни в чем не виноват, меня посадили по чудовищному недоразумению. Я убежден: их, Володю и Колю, тоже посадили по недоразумению. И меня, и Володю, и Колю — я уверен! — должны освободить. Должны! И ничего, что мы далеко уехали от дома. Мы доберемся до дому, лишь бы освободили. С самого края света найдем дорогу!
— Ждите дождичка в четверг! — смеется кто-то из соседей, невидимый в полутьме. — Раз уж посадили, не выпустят. Вход сюда широкий, что ворота, а выход маленький, с форточку.
— Но ведь мы не виноваты — и он, и я, и Колька.
— По-твоему, я или еще кто-то здесь виноват? Никто не виноват!
— Да как же так? — спрашиваю я. — Не может быть!..
— Ты, парень, с луны, видно, свалился. Не знаешь, что в стране творится? Всех гребут подряд, вот как тебя.
— Ну, а зачем это? Кому нужно?
— Нужно, значит, кому-то. Люди нужны для стройки…
— Глупости говорит человек, верно? — я обращаюсь к Володе за поддержкой. — Если люди нужны для стройки, зачем сажать их в тюрьму, они сами поедут куда надо. Верно, Володя?
Володя молчит. И другие молчат. Потом невидимые соседи начинают гадать, сколько кило-метров уже отстучал и отгудел поезд. Они гадают, куда нас везут, где выгрузят. Если в Сибири, в Маринске — это значит, сельскохозяйственные лагеря; если потащат на ДВК, то станем строите-лями.
— Наверно, я бестолково рассказываю. Надо бы сначала, а я сразу про какие-то вагоны с решетками, арестанты куда-то едут.
— Как рассказывается, так и рассказывай. И, главное, не волнуйся, у тебя руки дрожат. Ты пойми, твоя история была давным-давно, больше четверти века назад.
— Я вернусь к началу. Так будет лучше.
Начало… Где оно, начало моей горестной истории? Жил-был в Москве на Сретенке, в Суха-ревском переулке парнишка, работал на заводе и учился в театральном институте. Хвастался, что все успевает: работать, учиться, гулять с Машей. Каждый вечер ходили с ней на каток либо в театр (у Маши тетка — билетерша), либо в кино, либо просто бродили по улицам, несмотря на мороз. И, если бы не болезнь матери, все было бы хорошо. А заболела она как раз в то время, когда отец уехал в командировку.
Вот и начало. Или уже конец? Не пойму.
Маме стало получше, и она отпустила меня на целый вечер. Тем более что приехала мамина сестра и взяла на себя все домашние хлопоты. Мы с Машей пошли на каток и бесконечно долго катались. Все наши ребята ходили на Петровку: близко и удобно, самое лучшее место для свида-ний. Мы часами носились по льду, взявшись за руки. Ни ноги, ни языки наши не уставали. Гово-рили и говорили обо всем на свете. Либо стихи читали — и я, и Маша любили стихи. И уходили с катка не потому, что надоело (нам никогда не надоедало), и не потому, что не хватало больше сил (мы никогда не уставали), потому, что гасли огни и обрывалась музыка, каток закрывался. И то мы еще не сразу уходили, катались без огней и без музыки.
После катка начиналось наше хождение по кругу: Трубная — Сухаревский переулок (там жил я) — Сретенка — Рождественский бульвар (там жила Маша). И снова тот же маршрут. И снова, и снова. В этот раз у нас была особая причина для долгого кружения: три дня оставалось до Нового года, мы все должны были обсудить. Провожаем старый год каждый у себя дома с родны-ми. Потом несемся к Сретенским воротам (у цветочного магазина постоянный пункт наших встреч). Оттуда в Милютинский переулок к Гале Терешатовой — в ее просторной квартире будем встречать Новый год. Мама разрешила мне гулять до утра и даже выпить вина. Вот такой роскошный план был у меня.
Пришел в два часа ночи, надеялся потихоньку пробраться в свою комнату, но мать не спала и окликнула:
— Очень уж долго гуляешь, химик. Завтра в утреннюю смену, не забыл? Спать осталось меньше четырех часов.
— Четыре часа — это даже много. Вполне высплюсь, мама.
Постоял возле нее, осторожно обнял. Поговорили о папе: скучно без него, уже месяц, как уехал, и ни одной весточки.
Устал и так захотел спать, что едва хватило сил раздеться. Лег и сразу провалился в сонную яму.
Эх, не удалось поспать законных четыре часа, тетка разбудила:
— Митя, вставай. Митя, пришли за тобой, вставай.
— Кто пришел, тетя? Кто пришел?
Насилу удалось открыть глаза. У кровати стояли двое незнакомых, у двери — толстая дворничиха, она непрерывно зевала. Один из ночных гостей сунул под нос бумагу.
— Что это?
— Ордер на арест и на обыск.
— На арест? На обыск?
Я никак не мог очухаться. А может, я и не проснулся?
— Одевайтесь, — сказал один из гостей. Второй делал обыск: копался в столе, листал мои тетрадки и книги.
Мать едва поднялась и пришла из соседней комнаты. Тетка с мокрым от слез лицом поддер-живала ее под руку. Сонная одурь враз с меня соскочила. Человек тяжело болен, а они приперлись. Жаль, нет отца, он бы им показал, как приходить по ночам.
Прости, мама, прости, дорогая. Ты могла бы накричать на меня: «Что наделал, стервец? Что натворил?» Но ты не кричала, только глаз своих измученных и скорбных не сводила с бедного арестанта. Тетка совала сверточек.
— Возьми, голубчик, с собой. Хлебушек и сахарок.
— Не надо, тетя. Зачем? Мама, я скоро вернусь. Какое-то недоразумение. Разберутся, и я вернусь.
Один из военных, глядя в сторону, подтвердил:
— Конечно, разберутся.
Ничего себе, скоро вернулся!
Куда-то везли, а куда, не видно. Недаром, наверное, приезжают ночью: ты ничего не видишь и тебя никто не видит. Долго мотало в темной большой машине (вспомнил, что ее зовут «черный ворон»). «Черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?» — эту песню любит отец, он частенько напевает ее тихоньким грустным тенорком. Наконец остановился мой «черный ворон».
— Выходите.
Высоченная кирпичная стена и широченные стальные ворота. Тюрьма, Митенька, казенный дом.
— Товарищи, я хочу выяснить, в чем дело?
— Потом выясните, гражданин. Все узнаете.
Коридоры, бесконечные коридоры и железные двери. Повороты направо и опять направо, налево и опять налево. Гулко и тревожно раздаются шаги — мои и тюремщиков. Какой запах, какая тяжкая, тошнотворная вонь, невозможно дышать.
Одна железная дверь с грохотом и лязгом открылась.
— Входите, гражданин.
— Товарищ, я хочу узнать, объясните мне.
— Не задерживайте, гражданин, потом будете выяснять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
— Выпустите меня, выпустите! Зачем, за что вы меня заперли?
Наяву и во сне томительное ожидание: наш этап останавливается — большая станция. К вагону подходят люди, они объясняются с конвоем, с грохотом отодвигается дверь и раздается желанная и долгожданная команда: «Промыслов, с вещами!» Наяву ты стискиваешь зубы: ведь нет никаких людей и нет никакой команды. А во сне — крик отчаяния. Кричу, ибо невозможно сдержать крик и вытерпеть чувство неволи, оно так мучительно после минуты надежды.
Сколько может выдержать человек, какой прочности у него сердце и рассудок? Разве они выдержат такую муку? Нет, не выдержат, сердце разорвется, тронется рассудок. «Не дай мне бог сойти с ума», — бормочу я.
Все-таки большая прочность у сердца и рассудка. Прошли сутки, а я не умер и, кажется, не сошел с ума. Вторые сутки прошли, а я еще жив. Зима, стужа — тридцать пять градусов мороза. Кто-то из конвоя сказал, будто впервые за семьдесят лет такой январь в Москве. У нас в вагоне круглая железная печка, ее обхаживают самые опытные, бывалые, умеющие извлечь из скудных порций угля побольше тепла. Но тепла мало, на нарах, где мы лежим, холодно. Мерзнут ноги даже в валенках, покрытых сверху одеялом. А у меня и валенок нет, и одеяла нет. Э, да все равно! До валенок ли тут, до одеяла ли, на все наплевать! И на мороз наплевать. И никто не нужен. Ты — никому, и тебе — никто.
Проходит третий день. И четвертый. Ты не умер, не сошел с ума и ловишь себя на устойчи-вом беспокойстве: не отморозить бы ноги. Топай, Митя, прыгай, шевели пальцами и закутывай ноги одеялом соседа — слава богу, у него их два. На станции никто не приходит к вагону: «Промыслов, с вещами!» Заставляю себя жевать жесткий хлеб и сухую, хрустящую солью селедку, пить чуть сладкий кипяток. Есть и пить, чтобы остаться живым! Твержу как заклинание: не лежи, двигайся, не кисни, иначе загнешься.
С удивлением вижу, люди ожили, перестали чураться друг друга, заговорили, в вагоне не смолкает шмелиное жужжание. Все делятся с соседями горем, все жалуются, обсуждают свое: арест, допросы, приговор…
На какой же день я заметил, что в вагоне установился железный тюремный быт?
Рано утром — на улице еще темно — с грохотом отъезжает в сторону массивная дверь-стена, зычный голос провозглашает: «Поверка!» Все вскакивают и строятся у своих нар в четыре шеренги. В вагон забираются начальник конвоя и два бойца с винтовками в руках (чтоб ты не напал, не убил, не бежал!). Начальник — молодой серьезный парень с кубарями — выкликает по списку, пока все не ответят: «здесь», «есть» или «я». Потерь нет, побегов нет — конвой удаляется. С ними уходят дежурные, они приносят уголь для печки, холодную воду для умывания, кипяток и паек — хлеб, соленую рыбу и кусковой синеватый сахар.
Начинается туалет с помощью кружки и параши: один поливает, другой умывается. Прочие потребности положено справлять по ходу поезда.
Дежурные на глазах у всех обитателей вагона делят еду на равные части: пайка хлеба, небольшой кусок рыбы и кусочек сахару. Один дежурный отворачивается от хлеба и смотрит на нас, второй, указывая пальцем на пайку, спрашивает: «Кому?» Первый отвечает: «Иванову».
Теперь можно завтракать. У кого ничего не взято с собой, тот довольствуется выданным. Кое-кого родные снабдили консервами, салом, жесткой колбасой. Надо поддерживать силы, надо питаться чем бог послал, и все едят, все жуют, и я уже не отстаю от всех.
Завтрак кончается, и каждый занимается чем хочет. Кто постарше, так и остается на своем месте, только принимает горизонтальное положение. Молодежь толчется на пятачке между нарами — это называется «гулять в парке культуры». Чаще всего затевается игра в «жучка».
Я не отстаю от других, тоже играю в «жучка», несмотря на тоску, грызущую сердце.
Блатные у окна непрерывно дуются в карты. Результат выясняется в течение дня: у кого-нибудь из нас что-то пропадает. Играя в карты, блатные поют: «Не ходи ты вечером так поздно и воров за собой не води, не влюбляйся ты в сердце блатное и жигана любить погоди». Набор блатных романсов неисчерпаем, как неисчерпаемо желание исполнять их хором, с завыванием, с присвистом и с надрывом. Иногда делаются перерывы, и тогда возникают печальные песни, вроде «Степь да степь» или «Чому я нэ сокил…». Эти песни заводит Петр Ващенко, высокого роста блон-дин с исхудалым лицом и белыми бескровными губами; когда его серебряный тенор взвивается кверху, кажется, кто-то схватил тебя рукой за сердце.
На больших остановках конвой дает нам газеты, которые сразу же идут на курево. В обитате-лей вагона, интересующихся газетами по прямому назначению, летят насмешки:
— Почитай-почитай, теперь тебе без газет невозможно!
А главное занятие — это разговоры о себе, о семье, о своей беде, бесконечные печальные истории на тему «Тебя за что?».
Хотя мой сосед, мой новый знакомый Володя Савелов только слушает и совсем не говорит. Может быть, просто погружен в свои невеселые думы? Мы с ним знакомы недавно, однако для меня он больше, чем сосед, он уже товарищ. Удивительно спокойный, сильный парень лет двадца-ти пяти. Еще на пересылке я чем-то ему приглянулся, и в вагоне мы не случайно очутились рядом на нижних нарах.
Сосед слева, Коля Бакии, непоседливый, озорноватый и даже хулиганистый малый. Ему, как и мне, скоро стукнет девятнадцать. Мы приметили друг друга перед посадкой в вагоны. «Давай устраиваться рядом», — предложил он мне. Но сам на третий день перебрался из подвала на «бельэтаж». Сумел найти общий язык с блатными, и они посодействовали ему. Попросту говоря, они выперли из своего ряда человека, не подходящего их бражке. Перебираясь, Коля меня заверил: «Все равно будем дружить. Я не могу внизу — темно и нечем дышать». В самом деле он частенько спускается ко мне со своего аристократического верха.
Новые товарищи выручают меня, не знаю, как бы я без них обошелся. По очереди дают свои валенки. Володя подарил второе одеяло, подкармливает консервами, колбасой и сыром. Разве это не лучшая проверка товарищества? Коля Бакин, стараясь подсластить мою жизнь, угощает конфетами (мать снабдила его на дорогу даже конфетами).
Только я не смог ничем запастись, и кто-то из бывалых обитателей вагона справедливо наз-вал меня «бедолагой» и «пропащим». К счастью, у меня оказались деньги: последняя моя получка, которую выдали накануне ареста и я не успел отдать ее матери. Конвой обещал подкупить на наши деньги дополнительную еду, когда кончатся домашние припасы. Вот тогда я смогу рассчи-таться с товарищами.
— Не думай об этом, нам хватит, — говорил Володя.
Он имеет в виду тяжелый брезентовый мешок с едой, принесенный к этапу хозяйственной, заботливой Надеждой, молодой женой. Я знаю, у него есть еще двухлетняя дочка, тоже Надежда. Володя лежит в привычной позе — на спине и руки под голову. Или долго ходит между нарами — от печки до параши и обратно, три шага туда и три назад. Когда лежим, мы беседуем, и это значит, я говорю, а он молчит и слушает.
Зато Коля Бакин не умеет молчать. Он все время должен действовать, играть в «жучка» или в карты, спорить с кем-нибудь или петь, в крайнем случае, просто беседовать. С одним блатным он сошелся на мечте о побеге. Они обследовали стены и пол, лучше всего и надежнее, по их мнению, бежать через пол. Но пол железный, его не возьмешь голыми руками.
Коля не отчаивается, вместе с блатными они ковыряют железо. Тяжело дыша, Коля прихо-дит к нам и начинает вышептывать свои проекты побега. Володя его ругает:
— Перестань. Конвой услышит вашу мышиную возню и разозлится. Отсадят тебя в изоля-тор, только и всего.
Коля не может перестать: надо же куда-нибудь девать свое беспокойство. Ему не нравятся Володины нравоучения, и он уходит к себе, наверх.
Товарищи по несчастью терпеливо выслушивают мои горячие заверения: я ни в чем не виноват, меня посадили по чудовищному недоразумению. Я убежден: их, Володю и Колю, тоже посадили по недоразумению. И меня, и Володю, и Колю — я уверен! — должны освободить. Должны! И ничего, что мы далеко уехали от дома. Мы доберемся до дому, лишь бы освободили. С самого края света найдем дорогу!
— Ждите дождичка в четверг! — смеется кто-то из соседей, невидимый в полутьме. — Раз уж посадили, не выпустят. Вход сюда широкий, что ворота, а выход маленький, с форточку.
— Но ведь мы не виноваты — и он, и я, и Колька.
— По-твоему, я или еще кто-то здесь виноват? Никто не виноват!
— Да как же так? — спрашиваю я. — Не может быть!..
— Ты, парень, с луны, видно, свалился. Не знаешь, что в стране творится? Всех гребут подряд, вот как тебя.
— Ну, а зачем это? Кому нужно?
— Нужно, значит, кому-то. Люди нужны для стройки…
— Глупости говорит человек, верно? — я обращаюсь к Володе за поддержкой. — Если люди нужны для стройки, зачем сажать их в тюрьму, они сами поедут куда надо. Верно, Володя?
Володя молчит. И другие молчат. Потом невидимые соседи начинают гадать, сколько кило-метров уже отстучал и отгудел поезд. Они гадают, куда нас везут, где выгрузят. Если в Сибири, в Маринске — это значит, сельскохозяйственные лагеря; если потащат на ДВК, то станем строите-лями.
— Наверно, я бестолково рассказываю. Надо бы сначала, а я сразу про какие-то вагоны с решетками, арестанты куда-то едут.
— Как рассказывается, так и рассказывай. И, главное, не волнуйся, у тебя руки дрожат. Ты пойми, твоя история была давным-давно, больше четверти века назад.
— Я вернусь к началу. Так будет лучше.
Начало… Где оно, начало моей горестной истории? Жил-был в Москве на Сретенке, в Суха-ревском переулке парнишка, работал на заводе и учился в театральном институте. Хвастался, что все успевает: работать, учиться, гулять с Машей. Каждый вечер ходили с ней на каток либо в театр (у Маши тетка — билетерша), либо в кино, либо просто бродили по улицам, несмотря на мороз. И, если бы не болезнь матери, все было бы хорошо. А заболела она как раз в то время, когда отец уехал в командировку.
Вот и начало. Или уже конец? Не пойму.
Маме стало получше, и она отпустила меня на целый вечер. Тем более что приехала мамина сестра и взяла на себя все домашние хлопоты. Мы с Машей пошли на каток и бесконечно долго катались. Все наши ребята ходили на Петровку: близко и удобно, самое лучшее место для свида-ний. Мы часами носились по льду, взявшись за руки. Ни ноги, ни языки наши не уставали. Гово-рили и говорили обо всем на свете. Либо стихи читали — и я, и Маша любили стихи. И уходили с катка не потому, что надоело (нам никогда не надоедало), и не потому, что не хватало больше сил (мы никогда не уставали), потому, что гасли огни и обрывалась музыка, каток закрывался. И то мы еще не сразу уходили, катались без огней и без музыки.
После катка начиналось наше хождение по кругу: Трубная — Сухаревский переулок (там жил я) — Сретенка — Рождественский бульвар (там жила Маша). И снова тот же маршрут. И снова, и снова. В этот раз у нас была особая причина для долгого кружения: три дня оставалось до Нового года, мы все должны были обсудить. Провожаем старый год каждый у себя дома с родны-ми. Потом несемся к Сретенским воротам (у цветочного магазина постоянный пункт наших встреч). Оттуда в Милютинский переулок к Гале Терешатовой — в ее просторной квартире будем встречать Новый год. Мама разрешила мне гулять до утра и даже выпить вина. Вот такой роскошный план был у меня.
Пришел в два часа ночи, надеялся потихоньку пробраться в свою комнату, но мать не спала и окликнула:
— Очень уж долго гуляешь, химик. Завтра в утреннюю смену, не забыл? Спать осталось меньше четырех часов.
— Четыре часа — это даже много. Вполне высплюсь, мама.
Постоял возле нее, осторожно обнял. Поговорили о папе: скучно без него, уже месяц, как уехал, и ни одной весточки.
Устал и так захотел спать, что едва хватило сил раздеться. Лег и сразу провалился в сонную яму.
Эх, не удалось поспать законных четыре часа, тетка разбудила:
— Митя, вставай. Митя, пришли за тобой, вставай.
— Кто пришел, тетя? Кто пришел?
Насилу удалось открыть глаза. У кровати стояли двое незнакомых, у двери — толстая дворничиха, она непрерывно зевала. Один из ночных гостей сунул под нос бумагу.
— Что это?
— Ордер на арест и на обыск.
— На арест? На обыск?
Я никак не мог очухаться. А может, я и не проснулся?
— Одевайтесь, — сказал один из гостей. Второй делал обыск: копался в столе, листал мои тетрадки и книги.
Мать едва поднялась и пришла из соседней комнаты. Тетка с мокрым от слез лицом поддер-живала ее под руку. Сонная одурь враз с меня соскочила. Человек тяжело болен, а они приперлись. Жаль, нет отца, он бы им показал, как приходить по ночам.
Прости, мама, прости, дорогая. Ты могла бы накричать на меня: «Что наделал, стервец? Что натворил?» Но ты не кричала, только глаз своих измученных и скорбных не сводила с бедного арестанта. Тетка совала сверточек.
— Возьми, голубчик, с собой. Хлебушек и сахарок.
— Не надо, тетя. Зачем? Мама, я скоро вернусь. Какое-то недоразумение. Разберутся, и я вернусь.
Один из военных, глядя в сторону, подтвердил:
— Конечно, разберутся.
Ничего себе, скоро вернулся!
Куда-то везли, а куда, не видно. Недаром, наверное, приезжают ночью: ты ничего не видишь и тебя никто не видит. Долго мотало в темной большой машине (вспомнил, что ее зовут «черный ворон»). «Черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?» — эту песню любит отец, он частенько напевает ее тихоньким грустным тенорком. Наконец остановился мой «черный ворон».
— Выходите.
Высоченная кирпичная стена и широченные стальные ворота. Тюрьма, Митенька, казенный дом.
— Товарищи, я хочу выяснить, в чем дело?
— Потом выясните, гражданин. Все узнаете.
Коридоры, бесконечные коридоры и железные двери. Повороты направо и опять направо, налево и опять налево. Гулко и тревожно раздаются шаги — мои и тюремщиков. Какой запах, какая тяжкая, тошнотворная вонь, невозможно дышать.
Одна железная дверь с грохотом и лязгом открылась.
— Входите, гражданин.
— Товарищ, я хочу узнать, объясните мне.
— Не задерживайте, гражданин, потом будете выяснять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30