Сантехника, аккуратно доставили 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Дорофеев! Дорофеев! Есть Дорофеев?
— Есть! Вот он! — хором отзываются соседи прокурора.
— Дорофееву приготовиться на выход с вещами!
Начальник конвоя быстро отходит: очевидно, и в других вагонах есть счастливцы, он спешит их обрадовать.
Вагон потрясен. Приходится признать чудеса. Если Дорофеева выпускают, могут выпустить и меня!
Вагон шумит, торопит:
— Прокурор, собирайся живее!
— Спеши, пока не передумали!
— Возьми адресок, черкни открытку жене, когда будешь в Москве!
— Ребята, пишите записки и адреса, прокурор передаст!
Странный он, Дорофеев: вагон радуется за него, а он недовольный, мрачный. Не сразу привстав, собирает пожитки в баул. Он болен, не вполне, наверно, дошло до сознания, что его ждет воля. Воля! Дверь отъедет в сторону: выходи, Дорофеев, на свободу! Подумать только!
— Прокурор, подтянись! Сделай веселое лицо. Хвороба твоя пройдет, едва приедешь домой.
— Ох, ребята! Чья теперь очередь? Кто следующий?
— Помолчите лучше, не мучьте. С удовольствием поменялся бы с любым из вас.
Это с надрывом говорит Дорофеев. Вагон смеется: согласны меняться, давай! Прокурор стонет и ложится, он не может ни стоять, ни сидеть. Чувствуем себя виноватыми… Несколько раз порывались просить конвой высадить больного на станции, где есть лазарет. Дорофеев яростно возражал. Зря его послушали.
— Зимин! Зимин! — неожиданно зовет Дорофеев. Комиссар подходит. Прокурор обращается к соседям: — Товарищи, нам надо поговорить по секрету. Вы уж извините напоследок. Очень нужно!
Озадаченные «жлобы» слезают с нар. Севастьянов кряхтит:
— О господи! Не успели доругаться!
Я помогаю Зимину взобраться на верхние нары. Морщась от боли, Дорофеев что-то шепчет Павлу Матвеевичу на ухо.
Их таинственная беседа длится долго. Вагон старается изобразить полное равнодушие, хотя всем чрезвычайно интересно: о чем это прокурор может шептать комиссару перед освобождением? Зимин записывает на бумажке адрес Дорофеева, поднося ее к самым очкам. Они явно перепутали: это Дорофееву надо записывать адрес семьи Зимина, ведь его отпускают на волю.
По команде конвоя староста, Мякишев и Птицын уходят за пайком. Дежурные по команде подают кипяток и холодную воду и по команде опять уходят — промышлять топливо. Время идет, счастливчик не торопится на волю, все шепчет и шепчет что-то комиссару. Сквозь шепот прорыва-ются восклицания: «Вот-вот, никто из нас тоже не мог поверить!», «Говорю тебе, это его слова».
— Нашел время для беседы! — удивляется Петро.
Агошин собрал записки и сует прокурору. Тот, не глядя, кладет их в карман пальто. Володя и его помощники приносят паек. Дежурные кидают в открытую дверь вагона уголь и дровишки. Боец кричит:
— Хватит! Хватит вам!
Вагон спорит:
— Тут всего на пару часов топки, ведь холодище! Мерзнем, как собаки!
Дежурные лезут в вагон, дверь задвигается.
Теперь Зимин шепчет Дорофееву. Тот злится, кричит:
— Не надо меня успокаивать, я не маленький.
— Дорофеев, выходи с вещами! — звучит удивительная команда с воли. Дверь с радостным визгом отъезжает в сторону. Вагон гудит.
Помогаем прокурору сойти с нар, вернее, на руках опускаем его. У него желтое лицо, стран-но дергается в тике щека. Плох Дорофеев, совсем плох! Не стоит на ногах, валится, приходится поддерживать с обеих сторон. Володя запихивает в его баул хлеб, сахар, кусок колбасы. Пригодится.
— Он больной, не сможет идти, помогите ему, братцы, — упрашивает Фетисов бойцов конвоя.
— Поможем! — весело обещает кто-то из ребят в полушубках. Краснолицые, здоровые, они подпрыгивают, гулко хлопают валенком о валенок и варежкой о варежку. Им тоже холодно, мороз их тоже не щадит, как и нас, грешных.
Из своих рук передаем Дорофеева в руки конвоя. Он стонет.
— Поправляйся, прокурор! Ни к чему тебе хворать!
— Привет передай воле!
— Расскажи там о нас кому надо!
— Товарищи, не поминайте лихом! Прощайте! Прощай, Зимин! — глухо выкрикивает уходящий.
Дверь задвигается с грохотом и лязгом. Я у окошка, смотрю, как двое бойцов ведут, почти несут прокурора. Третий с винтовкой позади. Даже на волю провожают с винтовкой! Вот они исчезают за вагонами. Я спрыгиваю и чуть не сбиваю с ног Мякишева.
— Еще одним меньше, — эпически изрекает он.
— Ушел по-счастливому, — возражаю я. — Нам бы так же.
— Не завидуй, — качает большой головой Мякишев. — Невеселый он ушел и больной.
В вагоне начинается священнодействие: дележ пайка.
— Чей?
— Фетисова.
— Чей?
— Агошина.
— Чей?
— Доктора.
— Чей?
— Кулакова.
Вагон забывает о Дорофееве: с глаз долой — из сердца вон.
Впрочем, не так: не все и не сразу его забыли, хотя вряд ли кому-нибудь запал в сердце этот постоянно раздраженный человек. Его удивительное освобождение вызвало надежды, и теперь часто слышится:
— А прокурор-то небось чаек попивает с женой и детишками.
— Или в баньке парится, тюремную грязь смывает.
— А может, в пивной сидит с дружками, про нас балакает.
— Ну да, скажешь! Мы ему вроде дурного сна. Проснулся — и нету нас. Красота!
Наша компания вела о Дорофееве беседы иного толка. Зимин не счел нужным скрывать «секреты», лихорадочно выложенные ему перед высадкой Дорофеевым.
По его словам, Сталин сам организовал грандиозную тризну по Кирову. Он — и никто другой — был автором закона об упрощенном и ускоренном судопроизводстве политических дел, открыл дорогу безграничному произволу. Едва ступив на траурную ленинградскую землю, обвинил местных руководителей прокуратуры и НКВД в потере бдительности и отстранил от следствия. Слепцы, они толковали что-то о личных причинах убийства, о самом убийце как не о вполне нормальном и обозленном неудачами человеке. Словом, попались на удочку оппозиции и врагов, стрелявших в Кирова!
Так дело оказалось в хозяйских руках великого, и он дал ему нужное направление и достойный размах.
Дорофеев заявил, будто он и его коллеги пытались возразить, даже осмелились написать о своем несогласии с беспрецедентным законом. Им и в голову не пришло, что они сочинили свой собственный приговор. Служители закона оказались в числе первых жертв ускоренно упрощен-ного суда.
— Дорофеев был явно не в себе, — рассудил Зимин.
— Бред, — еще короче отозвался Фетисов.
Теперь, спустя тридцать лет, я понимаю: нет, не в бреду высказывал ленинградский проку-рор свои тревоги, не напрасны были его страхи. Волею судеб он оказался в числе людей, приоб-щенных к тайнам кировского дела, поэтому и не ждал добра, чувствовал: высаживают не на сво-боду, на муки. Недаром твердил: «Я погиб». Недаром Зимин по его просьбе записал адрес семьи.
Не знаю, какие ответные мысли вызвали утверждения Дорофеева в сознании нашего комиссара. Возможно, не все он передал нам из торопливых сообщений бывшего прокурора. Мне представляются его мучительные раздумья в темноте вагона бесконечными ночами — ленинград-ские тайны могли многое объяснить в происходящем. Может, уже тогда он понимал, что все мы — он сам, Фетисов, Володя и я, многие-многие другие, — все мы не больше, чем статисты в гигант-ской инсценировке. Может, уже тогда старый большевик Зимин размышлял о том, какие испыта-ния ждут советских людей. Оберегая нас, молодых, от обессиливающего разочарования, он еще не отказывался от душеспасительной ссылки на «недоразумения» и по-прежнему решительно отводил от Сталина подозрения. И мы, молодые, чистосердечно и простодушно возмущались Дорофеевым, его злыми наветами. Я помню, как сожалел Ващенко, что человек с такими настроениями, способ-ный бросить тень на великого Сталина, вышел на свободу. Уж его-то не зря, не зря осудили на десять лет!
Чудо не повторялось, и все-таки в него верили. Шутили, измывались над собой, но в глубине души у каждого трепетало ожидание: скоро, скоро моя станция, где начальник конвоя даст коман-ду: «Такой-то, с вещами — на волю!»
Надежда не покидала наяву, и, неотразимая, приходила во сне. Ах, эти сны в тюремном вагоне! Целая жизнь позади, а они повторяются и повторяются, удивляя с пробуждением яркостью картин.
Прогулки на улице, простые прогулки бесконечной Садовой или столь же бесконечной Пер-вой Мещанской — шагаешь и шагаешь, а сверху летит и летит, запорашивая весь мир, пушистый снежок.
Катание на коньках — неутомимое наслаивание кругов и все нарастающая скорость. Вихрь медно-трубной музыки и томительное замирание сердца.
Очень долгое путешествие полем, ржаным полем с васильками, затем лугом с высокой, по грудь травой, нетерпеливо дожидающейся своего косаря.
Прогулка вдоль узкой чистой речки Хоччи, острое желание скорее дойти до излюбленного места, сбросить одежду и кинуться в прохладные чистейшие воды.
Нетерпеливая ходьба широченной площадью, ощущаешь ногами, будто они босые, раскален-ную солнцем брусчатку, хочется сдержать тарахтение шагов, и не сразу тебя пронзает: идешь Красной площадью! Волнение — вот сейчас, сию минуту остановят, вернут и ты окажешься в тесном, смрадном и холодном вагоне. Вылетаешь из сна со скоростью пули, бешено колотятся сердце.
Тоска, тоска — она терзает, словно остервеневший кровожадный зверь. Теперь уж не уснуть и без конца будут проноситься перед тобой обрывки воспоминаний, чьи-то когда-то где-то сказан-ные слова или стихи. Это не Блок, и не Есенин, и не Маяковский, неизвестно, чьи они. Стихи ниоткуда и ничьи, наверное, они сочинились сами собой под ритмический перестук колес по стыкам нескончаемых рельсов и вот теперь, бездомные, скулящим щенком тянутся и тянутся за мной в недобровольное странствие.
Я засну, и мне приснится
Лес зеленый и свобода,
Пенье птиц под небом ясным
И глаза моей любимой.
Мы давно не разговаривали с тобой, Маша. Ты обиделась (не пришел вовремя на встречу Нового года), перестала думать обо мне, я почувствовал твое охлаждение. А я думаю о тебе, часто думаю, вспоминаю день за днем, час за часом наше время. И это как повторение праздника, самая острая, щемящая душу мечта о воле. Чаще всего вижу тебя запорошенной снегом, Снегурочкой, Снежинкой, снег даже на твоих ресницах. Вспомни, Маша, мы шли пустырем и забрели в сугробы. Ты зачерпнула снег ботиком и, пока я вытряхивал его, прыгала на одной ноге. Мы так хохотали, надевая ботик, что оба свалились в мягкий сугроб. Потом затеяли переписку на снегу. Ты удивлялась его белизне — это самая чистая на свете бумага! Я вывел большими буквами: «Маша». Ты внизу написала: «И все?» Тогда я добавил «Милая, очень милая Маша». Когда это было? Десять лет назад или сто?
Милая Маша, ты знаешь, мне не раз уже виделся здесь один и тот же скверный сон: будто около тебя опять вертятся эти твои кавалеры — толстый Левушка и сладкий Артур. Но ведь это сон, правда? Зачем они тебе со своими подарками, цветами и серьезными намерениями? Я не верю, что ты можешь так быстро меня забыть. Верно, не можешь? Гони их, Маша, гони! Повтори то, что уже сказала однажды: «Я не хочу вас видеть».
Неужели больше не будет наших удивительных прогулок Сретенкой, Рождественским буль-варом, Трубной улицей и Сухаревским переулком, снова Сретенкой, Рождественским бульваром, Трубной и Сухаревским переулком?.. Не будет больше свиданий у цветочного магазина у Сретен-ских ворот? Не верю, не верю, не могу поверить!
Я проснусь и буду плакать:
Нет ни леса, ни свободы,
Нет со мной моей любимой!
Горько плачу я в неволе.
…Помнишь, мы встретились с Машей в Москве летом 1960 года.
Всей семьей гуляли на Ленинских горах, и мальчишки напросились покататься на речном трамвае. Дождались своей очереди и по трапу весело перебежали на беленький кораблик. Мест всем не хватило, не сразу удалось устроить ребят поближе к борту, ты кое-как пристроилась возле них. Было приятно в жаркий солнечный день очутиться на реке. Мальчишки радовались вслух, Вася задавал бесконечные вопросы. Володя на правах старшего пояснял.
Неожиданно раздался напряженный и звенящий возглас:
— Митя! Митя! Митя!
Я не сразу понял: зовут меня.
— Мы тоже не могли понять, почему так фамильярно обращается к нашему папе незнакомая тетя в белом платье. Потом, когда она подбежала, поняла…
— Что поняла?
— Что не просто знакомая. Она так смотрела на тебя. По-моему, больше никого и ничего не видела: ни трамвая, ни глазеющих на нее пассажиров, ни мужа, который подошел следом. Что она спросила у тебя сразу?
«Почему ты не написал мне тогда? Митя, почему? Я ведь долго ничего не знала».
«Что я мог написать, Маша? Я вроде умер. Жизнь оборвалась».
«А потом? Потом же она продолжалась».
«Вернее сказать: началась заново. Мне пришлось заново родиться».
«Ясно», — после паузы сказала Маша и оглянулась.
— Тогда вы оба вспомнили наконец, что стоите не на Сретенке у цветочного магазина и не вдвоем. Ты представил ей свое семейство, а Маша своего супруга. Кстати, он стоял надутый, и я решила разрядить обстановку, отвлечь от вашего запоздалого объяснения. Спасительная тема нашлась тут же: ребята. Он оживился и начал рассказывать о своих девочках.
— И мы с Машей тоже говорили о детях: жизнь, мол, продолжается, молодое растет. Маша нашла, что Вася очень похож на меня.
— Я старалась не слушать вашего разговора, и мне захотелось, чтоб и ее муж не слышал. Он подозрительно поглядывал на тебя и на нее. Пассажиров тоже заинтересовала ваша беседа, они прислушивались изо всех сил. Мне даже плакать захотелось: люди столько лет не виделись и не могут поговорить по-человечески, кругом галдят, толкаются.
— Трамвай есть трамвай, хотя и речной. В общем, ты права: свидание получилось странно-ватое. Лучше всего было нашим мальчишкам. Даже мороженое само пришло к ним на очередной остановке. Они очень обрадовались, что ты купила им почему-то двойные порции.
— Ты не обратил внимания на Володю: он очень внимательно смотрел то на тебя, то на эту тетю в белом.
— Его, очевидно, удивляли наши невзрослые обращения: Митя, Маша.
— Они удивляли и ее мужа. По-моему, он просто вздрагивал при каждом таком обращении. О чем же еще шла беседа, если не секрет?
«Ты мало изменился, Митя. Правда, появилась седина».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я