Все замечательно, цена порадовала
Снова грохот — железная дверь захлопнулась за моей спиной. Войти не могу — некуда. Свет маленькой лампочки под потолком тускло освещает огромную комнату, набитую людьми. Они вповалку лежат на деревянном настиле, лежат головами к стене, вторые ряды — головами к ногам первого ряда. И третьи ряды. И четвертые. Храпы, хрипы, удушающая вонь. Стою у двери с узелком, некуда ступить. Забираюсь на второй деревянный пол, ищу места. Слышу глухое ворча-ние:
— Что ерзаешь, балда? Пристраивайся, где стоишь.
Присел на корточках и застыл, закаменел.
Ты был человеком, Митя, ходил куда хотел, делал что хотел, теперь ты не волен, раз — и ты в тюрьме. За что?
Ну, ладно, Митя, подожди хлюпать, все разъяснится завтра же. Но завтра ничего не разъяс-нилось. И послезавтра не разъяснилось, сунули в камеру человека и забыли. Кипел, мучился, сходил с ума: третий день прошел, дома тревога и мамины горькие слезы. Сумела ли она вызвать отца? И Маша ждет, ведь уже канун Нового года! Если даже в одиннадцать отпустят — успею. Поцелую мать, обниму отца (наверно, он уже приехал), посижу с ними, поздравлю с Новым годом и побегу к Маше, она будет ждать возле цветочного магазина у Сретенских ворот. Расскажу в лицах про свое приключение. Вот посмеемся!
Ох, и посмеялся же ты, Митя! Маша встретила Новый год без тебя. Много, много лет она встречала Новый год без тебя.
— Вот видишь, довел тебя до слез. Не надо ворошить это. Не надо!
— Нет, говори, говори. Я должна знать все.
БУТЫРКИ
Помнишь, ломали бутырские стены? Я пошел смотреть. Много людей собралось, запрудили всю Новослободскую. Люди толкались, шумели, вслух вспоминали, ругались, плакали, смеялись.
— Бутырки, Бутырки, проклятый дом!
— Не сосчитать всех его жильцов!
— Сколько людей не вернулось, боже мой!
— Теперь уж чего вопить?
— Все-таки почему ломают? Не пойму.
— Времена другие, чудило. Такая стена — позор для Москвы.
— Вообще зачем тюрьма, братцы: в Москве не осталось ни одного жулика.
— Не осталось? Мой совет тебе, побереги карманы.
— Я слышал, для воров будут строить современную тюрьму, с ваннами и телефоном.
— А контру куда?
— Какую контру? Эх, темнота, газет не читаешь. У нас теперь не сажают за политику.
Меня словно раскроили пополам: один я ходил и слушал, тоже шутил, улыбался и думал, здорово, что в Москве происходит такое; второй я едва сдерживал вопль. Толстые, метровой толщины бутырские стены, за что же вы меня, мальчишку, замкнули, заточили, замуровали?
С громкого возгласа «Поверка!» началось мое бутырское утро. Все вскочили и построились по два ряда с каждой стороны. Зашла тюремная охрана и сделала перекличку по списку. В камере было семьдесят два арестанта.
Совсем худо стало после поверки, когда дежурные убрали на весь день середину деревянного настила, площадь для лежания сократилась на одну треть. Смертельно хотелось спать, но едва я пристраивался, как меня сгоняли с места.
Какой-то парень сжалился, дал совет:
— Ты постучи в дверь, заяви надзирателю, что тут все занято, пусть переведут в камеру посвободнее. Не может быть, чтобы вся тюрьма была битком набита. Нельзя так относиться к человеку! Тем более под Новый год! — возмущался парень, обращаясь ко всей камере.
— Конечно, безобразие! — отозвалась камера. — Ты не молчи, малый, ты требуй. Раз сунули в тюрьму, обязаны дать плацкарту. Особенно под Новый год.
Я подошел к железной двери и постучал.
— Громче! — подсказали мне. Постучал громче. Залязгал запор, дверь открылась, появился угрюмый надзиратель. Я объяснил все, заикаясь.
Надзиратель кинул мне презрительный взгляд, сказал «Стервецы!» и с грохотом захлопнул железную тяжелую махину.
Так началась обязательная для новеньких программа тюремного разыгрывания. Впрочем, я не понял этого, не заметил усмешек и удовольствия, полученного от моей беседы с тюремщиком.
Вывели на пятнадцатиминутную прогулку, я встрепенулся: все-таки воздух и над головой московское небо. Дыши, Митя, глубже! Каменный дворик, высоченные и толстенные кирпичные стены, вышки с часовыми и небо с овчинку, а воздуху и не глотнешь, так перехватило дыхание. Надзиратели к тому же боятся, как бы ты не замедлил хождения по кругу (чего доброго, перемах-нешь через семиметровые стены!): «Давай быстрее! Давай!» Нет уж, к чертям такую прогулку, лучше опять в камеру. С грохотанием топаем обратно длинными коридорами. Вот и наша камера… Приткнулся у чьих-то ног и затих, застыл, замер.
— Эй, новичок! Ты что привалился? Ишь, гостиницу нашел! Чеши отсюда!
Вечером, оглохший и отупевший от горчайших дум, я доверчиво отозвался на новый розыгрыш. Три арестанта, у ног которых я было устроился, начали бриться и прихорашиваться. По их оживленному разговору я с удивлением узнал: они идут в кино. Оказывается, в тюрьме ежедневно вместе с пайком выделяют на камеру три билета и арестанты по очереди смотрят картины. Меня почему-то ободрила эта новость.
Арестанты посоветовались, и кто-то сочувственно сказал:
— Слушай, иди вместо меня, вот мой билет. У тебя тяжелое настроение, понимаю. Я давно сижу, привык, мне легче.
«В самом деле, — подумал я. — Посмотрю кино и хоть забудусь на время».
Тот же добрый человек поскоблил самодельной бритвой мои щеки, почистил руками мою одежду, поплевав на ладони. Меня растрогала его забота, я не знал, как благодарить.
— Что ты, мы все тут братья.
И вот трое счастливчиков с билетами в руках направились в кино. Погромыхали в дверь, еще погромыхали и еще, а когда она с лязгом открылась, перед надзирателем стоял я один, протягивая билет. Камера в восторге надрывала животы, выла и стонала. Надзиратель выругался. Разочарование было оглушающим, а обман настолько предательским, что я упал вниз лицом, чтобы никого не видеть.
— Оставьте пацанка. Нашли, фраеры, с кем позабавиться. Мальчик сам не свой, а они спектакль на его душе играют. Тебе говорю, карзубый черт, отсекни! И ты тоже хряй проворней, не то кровь с зубов, ты мою руку знаешь.
Это спокойно и уверенно распоряжался камерный староста Иван Павлович — грузный человек с властными манерами и тяжелым взглядом больших светлых глаз. Он присел рядом.
— Не переживай, малец. Терпеть-то много теперь придется. Скучно здесь, вот кореши и взяли тебя на бога. Такой уж в тюрьме обычай — разыгрывать новеньких. Без смеха, без шуток тут быстро станешь чайником. А теперь ты прошел самую первую науку, от тебя отстанут. Другие новенькие придут, и ты же сам станешь играть в кино. Ну, будет тебе! Идем со мной, я тебя устрою. Да ты не озирайся волком, я не обижу, разыгрывать не буду — стар уж для детских игр. Вот здесь располагайся. Вы, орлы, раздвиньтесь. Слышите, что я сказал? Потесните ваши задни-цы, дайте человеку законное, государством положенное место. Не маленькие, должны знать, государство обеспечивает каждому гражданину два законных места: одно в тюрьме, другое на кладбище.
Камера живо реагировала на речь старосты, он тоже не оставался в долгу. При этом помогал мне устраиваться у стены, с любопытством расспрашивая, кто я да что я, чей сын, откуда родом, чем занимался, за что взяли голубчика. Мне тошно было говорить о себе, но и молчать нехорошо: человек по-доброму ко мне отнесся. Я выдавливал из себя по словечку. Он огорчительно поцокал губами.
— И не жулик ты, а взяли! Берут совсем без разбору. Человек работу выполнял, учился, пользу приносил — и на тебе, загребли зачем-то. Видно, политическое тебе обвинение. Это худо. В наше время куда лучше быть простым жуликом.
Для примера, очевидно, староста рассказал о себе. Несколько лет в тюрьме и, наверное, на всю жизнь. По словам Ивана Павловича, был он добрым хозяином, власть разорила подчистую, семью сослала, и все родичи погибли, остался сиротой. Пошел в тюрьму политическим, а сейчас уж не отличишь от любого урки — статья уголовная и привычки блатные.
Староста рассуждал без злобы, почти добродушно, с насмешкой над самим собой. Язык у него был странный — жаргон, густо уснащенный пословицами, поговорками и матерщиной.
— У тебя сосед образованный, не обидит, — сказал в заключение Иван Павлович и толкнул в бок соседа, укрывшегося шубой. — Эй, инженер, я тебе кореша привел, знакомьтесь!
Пристроив меня таким образом, староста отправился в свой угол. Пришло время делить хлеб, нарезанный пайками. Для меня все было внове и необычно, даже древнее тюремное правило распределения хлеба. У нашего многоопытного старосты оно выглядело торжественным обрядом.
Мой сосед в самом деле оказался инженером и вежливым человеком. Более того, он был не просто инженером, а инженером-химиком, специалистом по содовому производству. Меня обрадовало, что я вдруг встретил почти коллегу.
— Давайте все-таки познакомимся, как подобает интеллигентным людям, — сказал сосед, когда я поведал ему о своей работе на заводе. — Меня величают так: Валерий Георгиевич Кубенин.
Очень уважительно назвал он самого себя. Потом, проведя с Кубениным рядом (вернее, пролежав бок о бок) не один томительный день, я понял: судьба свела меня с влюбленным в себя человеком, у которого тщеславие подчинило все страсти и разум.
Потрясенный своей бедой, я каким-то посторонним от горестных переживаний зрением наблюдал за этим человеком. Не стесняясь соседей, он прихорашивался, часто брился, пользуясь услугами камерного доброхота парикмахера, возился с длинными ногтями.
Кубенин странновато выглядел среди арестантов. Хотя он и делал вид, что равнодушен к чьему-либо вниманию, ему нравилось звание Народный Артист, присвоенное камерой.
Я не сразу заметил, что он глухой. Он умел «слышать» ответы по губам собеседника, да ему слушать почти не приходилось, поскольку говорил он, главным образом, сам. В тюрьме люди вообще много разговаривают, Кубенин же не говорил, только когда спал. Рассказывал, что он потомок старого дворянского рода, что прадед его был декабристом. Что его обожают в семье, считают гением и почти каждый день приносят в тюрьму посылки. Что его любят до безумия друзья и готовы сидеть в тюрьме вместо него. Что его ценят в наркомате как большого специали-ста. Что любая женщина немедленно в него влюбляется.
Даже в своем положении Кубенин находил пищу тщеславию. Он доказывал: тюрьма еще больше повысит его авторитет, уважение близких и друзей. Он, Кубенин, не возражает против тюрьмы, ему не хватает только привычного комфорта и слухового аппарата. Он ценит тюрьму, ведь она дает мыслящему человеку неограниченное время для размышлений, для погружения в себя, для познания самого себя. Словом, по Кубенину выходило: тюрьма — не беда и несчастье, тюрьма — благо. Слушая его, я думал, уж не псих ли он.
— Я вам скажу, Митя, одну истину. Она должна повысить ваше настроение. Настоящий мужчина должен непременно посидеть в тюрьме за свои убеждения. Декабристы сидели в крепо-сти и острогах, социал-демократы и большевики таскали кандалы по всем дорогам Сибири. И нам не след обижаться на власть за ее строгость. Власть всегда наказывает, когда ей сопротивляются, мешают. У нас люди привыкли не выказывать свои истинные убеждения, терпят молча. Поэтому в наше время личности, противопоставляющие себя диктатуре, заслуживают особого уважения. Чудачок, ваши друзья и сверстники будут вами гордиться.
Страшно было слушать Кубенина. Пес его знает, что бубнит этот потомок декабристов! За дурачка меня считает, что ли?
— Мои убеждения обыкновенные, я комсомолец. Мне за них не надо сидеть в тюрьме, — примерно так отвечал я Кубенину.
Он, скорее всего, не расслышал моих слов, но понял ответ по глазам.
— Фактом своего пребывания в этом казенном доме вы опровергаете свои слова.
Вот и спорь теперь с ним, с тоской и досадой думал я. Ну, к чему мне этот глухой тип с его философией? Я хочу на свой завод, к своим ребятам, в свой институт!
В камере мало кто верил, что выйдет на свободу. Я не понимал их неверия. Может быть, они знали за собой вину и только говорили о невиновности? Кого они обманывали, зачем? Может быть, они все-таки верили, но старались этого не показать?
Сам я верил и всем говорил: завтра меня выпустят. И оттого, что я верил, оттого, что был юным, самым юным в камере, они не возражали (не верил один Кубенин, он один возражал, твердил свое). Обычно обозленные, замкнутые и грубые, ко мне арестанты относились мягко и сочувственно, даже с симпатией (или мне это казалось?). Возникло нечто вроде игры, подолгу обсуждалось, как и при каких обстоятельствах меня выпустят.
Знатоки юрисдикции учили:
— Главное, не подписывай допрос, бойся ловушки, следователю нужна только твоя подпись, ему оправдания не нужны.
Я отказывался подписывать и без подсказки. Следователь, грузный, здоровенный пучегла-зый человек со шпалами на петлицах, предлагал подписать такую чепуху, что ее и невозможно было подписать. Он и уговаривал, и грозил, и размахивал руками. Он очень торопился, и его раздражали мои возражения.
— Подпишите протокол, и все кончим, — говорил он. — Наболтали глупостей, так уж признавайтесь.
— Как же признать то, чего не было?
— Зря упрямитесь. Мы понимаем, это не ваше, враги вас научили. Вот и скажите, кто. Отец, да? Мы ведь знаем все…
Я не мог разрешить этому человеку упоминать отца, говорить о нем плохо. При чем здесь отец?
— Не трогайте отца, не смейте так говорить о нем! — кричал я.
Пучеглазый бесился, грозил упрятать меня в карцер.
— Мальчишка, глупый мальчишка! — кричал следователь. — Если признаешься, мы подержим тебя для острастки и отпустим. Будешь упираться, окончательно убедимся, что ты человек вредный.
— Поймите, я ни в чем не виноват! Клянусь родной матерью!
— Клянешься матерью, а сам ее не жалеешь. Она совсем плохая стала. Считай, убил ты ее, нанес такой удар.
Я не мог слышать, как он говорит про мою мать. Я ее убил!
— Это вы нанесли ей удар!
Опять он бегал по кабинету и угрожал карцером.
— Вот что, Промыслов. Вам остается только признаться. Вы и сейчас мне наговорили вещи, за которые у нас дают срок. Подписывайте протокол и уходите.
Я возвращался с допроса, меня плотно обступали и требовали рассказа с подробностями, затем начиналось обсуждение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30