https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/odnorichajnie/Grohe/essence/
Нет, ей-богу, он не согласен с этим, хотя давно уже не считает людей ангелами, но своего друга не хочет ни оскорблять, потому что это было бы скверно, ни защищать потому что это больше никому не нужно. Он может лишь говорить о себе, и хотя он не виновен, но готов выразить сожаление и нам и визирю, что оказался замешанным в бессмысленную историю, которая доставила нам больше хлопот, чем она этого заслуживает.
Я с любопытством слушал его. Сомневался, что он не знал о причине бегства дубровчанина, но впечатление оставалось такое, что совесть его чиста, а наверняка это так и было, поскольку его не касалось ни письмо, ни авторитет визиря. На все у него был готов спокойный и убедительный ответ. И может быть, только мне одному дано было почувствовать призвук насмешки в каждом его слове, ибо я внимательно следил за тем, что он говорил, радуясь, как удачно он отражает наветы… Я убедился еще раз, сколь он близок мне, в самое сердце меня поразило бы несчастье с ним. Я нелегко уступил бы его чьей бы то ни было мести, но мне было дорого, что он сам оправдался. Я люблю то, что есть, а не то, к чему был бы вынужден.
О себе я не очень беспокоился: я был нужен визирю.
В пятницу после джумы мулла Юсуф сообщил мне, что в здании суда меня ожидает дефтердар от вали. Какой шайтан привел его сюда в такую плохую погоду!
Я завернул к муселиму. Он только что ушел домой, какая-то горячка у него открылась, сказали мне. Я знал, что это за горячка, он прикрывается ею при каждой неприятности, но от этого ничуть не легче.
Дефтердар встретил меня любезно, передал привет от вали и сказал, что хотел бы сразу покончить с тем, ради чего приехал, и надеется, что долго это не продлится, он устал от дороги и долгой скачки и хотел бы поскорее помыться и отдохнуть.
– Неужели дело такое спешное?
– Можно сказать что спешное. Сегодня же я должен сообщить вали о том, что предпринято.
Без обиняков он высказал все сразу, тут же подчеркнув, что вали рассердило и оскорбило то письмо (это предназначалось мне, чтобы дать понять, насколько серьезно обстоит дело), но ему обидно и за меня, как это я позволил дубровчанину убежать, хотя мог этому воспрепятствовать. (Эти слова вышли отсюда и вот вновь вернулись к месту своего рождения!) Он написал дубровницкому сенату и потребовал, чтобы виновника нака зали за ложь и нанесенные ему лично оскорбления, позорящие тем самым страну, которой он по милости султана управляет. Если же виновного не накажут по заслугам и если ему об этом не сообщат с необходимыми извинениями, он будет вынужден прекратить торговлю и все связи с Дубровником, поскольку это означало бы, что с их стороны нет ни дружбы, ни желания поддерживать добрые отношения, полезные и нам и им, но больше все-таки им, чем нам. Он сожалеет также, что за оказанное гостеприимство, которого мы не лишаем благонамеренных людей, заплачено гнусными выдумками и о нем лично и о самых видных людях вилайета, что в свою очередь показывает, сколь мало правдолюбия и сколь много ненависти таится в сердце упомянутого купца, который это письмо писал. Поэтому коль скоро они поступят как подобает и коль скоро наши отношения останутся добрыми, чего он от всего сердца желает и что наверняка является и желанием почтенного сената, то пусть он пошлет подлинного друга, и нашего и их, а такие наверняка найдутся, поскольку наши связи не вчера установлены, и человека достойного, который будет уважать обычаи и власть страны, которая его принимает, и не станет плевать на наш хлеб и соль или неприлично вести себя, к своему стыду и позору республики, его направляющей, не станет водить дружбу с нелучшими людьми, какие повсюду найдутся, в том числе и у нас, которые не думают о благе ни для себя, ни для страны, что их родила, а услуги которых названный купец приобрел нехорошим способом, что почтенному сенату, разумеется, известно.
– Ты, конечно, знаешь, кого имеет в виду визирь.
– Не знаю.
– Знаешь.
Он был толст, дефтердар, мягок, округл, окутан обширной шелковой одеждой. Он походил на старую женщину, как все, кто годами пресмыкается возле вельмож.
– Вали желает, чтоб его арестовали.
– За что его арестовывать? Он оправдался, он не виноват.
– Вот видишь, ты сообразил, о ком идет речь.
Да, я сообразил, я знал это, едва услыхал о том, что ты приехал, я знал, что ты потребуешь его голову, но его я не отдам. Любого другого отдал бы, его не отдам.
Я ответил дефтердару, что желание светлого визиря для меня всегда было повелением. Разве я не повиновался всему, что от меня требовали? Но сейчас я прошу его отказаться от своего намерения ради авторитета его, визиря, и ради справедливости. Хасана люди любят и уважают, и им было бы обидно, если б его арестовали, тем более что доказана его невиновность. Если вали не в курсе дела, я готов поехать все ему объяснить и попросить его о милости.
– Он все знает.
– Почему тогда он этого требует?
– Дубровчанин виноват? Значит, Хасан тоже. А может быть, и больше его. В иностранце можно ожидать врага этой страны, в нашем человеке нельзя. Это неестественно.
Хотелось мне сказать, если б смел: разве визирь и эта страна одно и то же? Но в разговоре со всемогущими приходится проглатывать доводы разума и принимать их манеру рассуждать, а это означает, что ты заранее побежден.
Напрасно утверждал я, что Хасан не является врагом и что он не виновен, дефтердар лишь отмахивался, отметив, что мы слепо поверили в его дерзкую отговорку.
– Утверждал он, что якобы дубровчанин не мог найти свежих лошадей на станции? А они даже не ходили туда.
– Кто это вам сказал? Муселим?
– Неважно, кто сказал. Это точно, мы проверили. И не только это, ложь есть еще в его истории. Вы разговаривали с человеком, который якобы доставил из Дубровника письмо его другу? Нет. Он врал, и он виновен, поэтому арест оправдан. А раз вали желает, чтоб вы это здесь выполнили, то это потому, чтоб не говорили, будто он совершает насилие, ибо насилия нет, он просто не желает вмешиваться в ваши дела. Каждый должен исполнить свое по совести.
– По какой совести? Хасан мой лучший друг, единственный.
– Тем лучше. Каждый убедится, что речь идет не о мести, но о справедливости.
– Я прошу визиря и тебя пощадить меня в этом случае. Если я соглашусь, я сделаю страшное дело.
– Ты сделаешь разумное дело. Ибо вали спрашивает, как они могли столь скоро узнать обо всем.
Ну вот, своими пухлыми руками он начал затягивать прочную петлю вокруг моей шеи.
– Ты хочешь сказать, что вали подозревает меня?
– Я хочу сказать, что для судьи лучше всего было бы не иметь друзей. Никогда. Ни одного. Потому что люди ошибаются.
– А если они у него есть?
– Тогда он должен выбирать: или друг, или справедливость.
– Я не хочу грешить ни перед другом, ни перед справедливостью. Он не виновен. Я не могу этого сделать.
– Дело твое. Визирь ни к чему не принуждает. Только…
Я знал это «только». Оно кружилось надо мной, как черная птица, маячило повсюду, как замкнутый круг направленных в меня копий. Я знал, но решительно твердил себе: не отдам друга. Это была храбрость, которая не приносила облегчения. Тьма вокруг меня стала еще гуще.
– Только, – произнес он, зябко потирая полные руки, – ты, должно быть, знаешь, сколько людей тебя не любит и сколько жалоб ушло в Стамбул. Все ищут твоей головы. Большинство их визирь задержал у себя. Он твоя опора, без его защиты тебя давно разнесла бы на куски чужая ненависть. Если ты не знаешь этого, тогда ты дурак, а если знаешь, то как ты можешь быть настолько неблагодарным? А почему визирь тебя защищает? За красивые глаза? Потому что он полагал, что может на тебя опереться. А раз он увидит, что не может, зачем ему охранять тебя дальше? Власть – это не дружба, но союз. Странно также и то, что ты строг по отношению ко всем, а мягок лишь по отношению к врагам вали. А друзей своих недругов вали считает своими врагами. Если вали и страна оскорблены, а ты не желаешь их защитить, значит, ты тоже перешел на их сторону. Прочитай-ка это, – протянул он мне какойто свиток.
Едва разбирая слова и с трудом осознавая смысл, я прочитал письмо помощника стамбульского муллы, в котором он осведомлялся у вали, почему он, вали, столь упорно покрывает кади Ахмеда Нуруддина, который подстрекал к мятежу чаршию и по личной ненависти участвовал в убиении прежнего кади, почтенного алима и судьи, что доказано обвинением его вдовы и заявлениями свидетелей, а кроме того, налицо жалобы видных людей, опечаленных самоволием Ахмеда Нуруддина и его стремлением забрать в свои руки всю власть, что является грехом перед шариатом и перед высочайшим пожеланием султана, чтобы власть, данная падишаху аллахом и переносимая им на своих слуг, нигде не держал в своих руках один человек, поскольку это путь к преступлениям и неправдам. Если же это обстоит иначе и если вали придерживается иного мнения и имеет иные основания, то пусть сообщит ему, чтоб он знал обо всем.
Письмо ошеломило меня.
Я знал о жалобах и наветах, но впервые держал в руках доказательство этого. Мне показалось, будто мимо моей головы просвистела стрела. Стало страшно.
– Что скажешь?
Что я мог сказать? Я молчал. Не из упрямства.
– Напишешь постановление?
О аллах, помоги мне, я не могу ни написать, ни отказаться. Лучше всего было бы умереть.
– Напишешь?
К чему меня принуждают? Осудить друга, единственное существо, которое я сохранил для своей неудовлетворенной и голодной любви. Кем бы я стал тогда? Ничтожеством, которое будет стыдиться самого себя, самым одиноким бедняком во всем мире. Все, что было во мне человеческого, хранил он. Я покончу с собой, если выдам его. Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко.
– Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко, – сказал я этому безжалостному человеку.
– Не хочешь написать?
– Не хочу. Не могу.
– Как знаешь. Письмо ты прочитал.
– Прочитал и знаю, что меня ждет. Но пойми меня, добрый человек! Неужели ты стал бы требовать, чтоб я убил отца или брата? А он для меня больше значит, чем они. Больше, чем я сам. Я держусь за него, как за якорь. Без этого человека мир стал бы для меня темной пещерой. Он – все, что у меня есть, и я не отдам его. Сделайте со мной все что хотите, я не выдам его, ибо не хочу потушить последний луч света в себе. Пусть я пострадаю, но его не отдам.
– Это очень хорошо, – издевался надо мной дефтердар, – но неразумно.
– Будь у тебя друг, ты понял бы, что это и хорошо и разумно.
К сожалению, я не сказал этих слов и не сделал ничего подобного. Позже я думал, что, может быть, было бы благородно, если б я высказал это.
Произошло же совсем иначе.
– Ты напишешь постановление? – спросил меня дефдердар.
– Должен, – ответил я, видя перед собой письмо, видя угрозу.
– Нет, не должен. Решай по совести.
Ох, оставь мою совесть в покое! Я решу из страха, я решу из ужаса, и уберу руки от себя, виденного в мечтах. Я стану тем, чем должен стать: дерьмом. Пусть позор падет на них, они заставили меня стать тем, чего я гнушался.
Но тогда я об этом не думал. Мне было невыносимо, я чувствовал, что происходит нечто страшное, настолько бесчеловечное, что трудно себе представить. Но и это было подавлено, заглушено ужасом, который проникал внутрь безумным клокотанием крови, душившей своими набегающими валами и огнем. Мне хотелось выбраться наружу, глотнуть свежего воздуха, избавиться от черного тумана, но я понимал, что все должно решиться сразу, сейчас же, и тогда я избавлюсь от всего. Я уйду в горы, заберусь на самую высокую вершину, останусь до самого вечера один. Я ни о чем не буду думать, буду дышать, только дышать.
– У тебя дрожит рука, – удивился дефтердар. – Неужели тебе так жаль его?
У меня стоял ком в горле, меня тошнило.
– Если тебе так жаль его, зачем ты подписал?
Я хотел чем-то ответить на эту насмешку, не знаю чем, но продолжал молчать, опустив голову, долго, пока не вспомнил и не взмолился, заикаясь:
– Я не могу больше здесь оставаться. Я должен уехать куда-нибудь, все равно куда. Только подальше.
– Почему?
– Из-за людей. Из-за всего.
– Какое же ты ничтожество! – спокойно, с глубоким презрением сказал дефтердар, и я не знал, не мог даже подумать о том, за что он меня презирает. Меня не обидело это, я лишь повторял про себя это скверное слово, перебирая, как четки, не вникая в его истинный смысл. И единственное, что жило во мне, было ощущение страшной угрозы, словно перед облавой. Все закрыто вокруг, выхода нет. А мне не безразлично, я боюсь.
– Кто пойдет за Хасаном?
– Пири-воевода.
– Пусть отведет его в крепость.
Я вышел в коридор и налетел на муллу Юсуфа. Он возвращался откуда-то к себе.
Лишь одно мгновение, одно-единственное, замерли его глаза, когда он взглянул на меня, и меня осенило: он подслушивал и все знает. Если он выйдет, то предупредит его. Он же сказал и о дубровчанине, как это до сих пор не пришло мне в голову?
– Никуда не выходи, ты понадобишься.
Он опустил голову и вошел в свою комнату.
Мы молча ждали.
Дефтердар подремывал на скамье, но при каждом шуме открывал глаза, быстро поднимая опухшие веки.
Когда Пири-воевода вернулся, я уже знал, что все кончено. Я даже не осмелился спросить у дефтердара, что он сделает с Хасаном. У меня нет больше права на это и нет сил быть лицемерным.
Я остался один. Куда идти?
Я не слышал, когда вошел мулла Юсуф, походка его была беззвучной. Он стоял у двери и спокойно смотрел на меня. Впервые я заметил, что он не испытывает волнения в моем присутствии. Потому что теперь мы равны.
Теперь у меня остался только он один. Я ненавидел его, презирал, боялся, но сейчас мне хотелось, чтоб он подошел поближе, чтоб мы помолчали вместе. Или чтоб он сказал мне что-нибудь, или я ему. Чтоб он хотя бы положил мне руку на колено. Посмотрел иначе, не так. Чтоб упрекнул по крайней мере. Нет, на это у него нет права. Уже при одной мысли об этом во мне родился протест, даже гнев, и я подумал, что смог бы принять слово сочувствия или ничего. Я стою на той границе, когда могу стать совсем сломленным человеком или зверем.
– Ты сказал, что я буду нужен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Я с любопытством слушал его. Сомневался, что он не знал о причине бегства дубровчанина, но впечатление оставалось такое, что совесть его чиста, а наверняка это так и было, поскольку его не касалось ни письмо, ни авторитет визиря. На все у него был готов спокойный и убедительный ответ. И может быть, только мне одному дано было почувствовать призвук насмешки в каждом его слове, ибо я внимательно следил за тем, что он говорил, радуясь, как удачно он отражает наветы… Я убедился еще раз, сколь он близок мне, в самое сердце меня поразило бы несчастье с ним. Я нелегко уступил бы его чьей бы то ни было мести, но мне было дорого, что он сам оправдался. Я люблю то, что есть, а не то, к чему был бы вынужден.
О себе я не очень беспокоился: я был нужен визирю.
В пятницу после джумы мулла Юсуф сообщил мне, что в здании суда меня ожидает дефтердар от вали. Какой шайтан привел его сюда в такую плохую погоду!
Я завернул к муселиму. Он только что ушел домой, какая-то горячка у него открылась, сказали мне. Я знал, что это за горячка, он прикрывается ею при каждой неприятности, но от этого ничуть не легче.
Дефтердар встретил меня любезно, передал привет от вали и сказал, что хотел бы сразу покончить с тем, ради чего приехал, и надеется, что долго это не продлится, он устал от дороги и долгой скачки и хотел бы поскорее помыться и отдохнуть.
– Неужели дело такое спешное?
– Можно сказать что спешное. Сегодня же я должен сообщить вали о том, что предпринято.
Без обиняков он высказал все сразу, тут же подчеркнув, что вали рассердило и оскорбило то письмо (это предназначалось мне, чтобы дать понять, насколько серьезно обстоит дело), но ему обидно и за меня, как это я позволил дубровчанину убежать, хотя мог этому воспрепятствовать. (Эти слова вышли отсюда и вот вновь вернулись к месту своего рождения!) Он написал дубровницкому сенату и потребовал, чтобы виновника нака зали за ложь и нанесенные ему лично оскорбления, позорящие тем самым страну, которой он по милости султана управляет. Если же виновного не накажут по заслугам и если ему об этом не сообщат с необходимыми извинениями, он будет вынужден прекратить торговлю и все связи с Дубровником, поскольку это означало бы, что с их стороны нет ни дружбы, ни желания поддерживать добрые отношения, полезные и нам и им, но больше все-таки им, чем нам. Он сожалеет также, что за оказанное гостеприимство, которого мы не лишаем благонамеренных людей, заплачено гнусными выдумками и о нем лично и о самых видных людях вилайета, что в свою очередь показывает, сколь мало правдолюбия и сколь много ненависти таится в сердце упомянутого купца, который это письмо писал. Поэтому коль скоро они поступят как подобает и коль скоро наши отношения останутся добрыми, чего он от всего сердца желает и что наверняка является и желанием почтенного сената, то пусть он пошлет подлинного друга, и нашего и их, а такие наверняка найдутся, поскольку наши связи не вчера установлены, и человека достойного, который будет уважать обычаи и власть страны, которая его принимает, и не станет плевать на наш хлеб и соль или неприлично вести себя, к своему стыду и позору республики, его направляющей, не станет водить дружбу с нелучшими людьми, какие повсюду найдутся, в том числе и у нас, которые не думают о благе ни для себя, ни для страны, что их родила, а услуги которых названный купец приобрел нехорошим способом, что почтенному сенату, разумеется, известно.
– Ты, конечно, знаешь, кого имеет в виду визирь.
– Не знаю.
– Знаешь.
Он был толст, дефтердар, мягок, округл, окутан обширной шелковой одеждой. Он походил на старую женщину, как все, кто годами пресмыкается возле вельмож.
– Вали желает, чтоб его арестовали.
– За что его арестовывать? Он оправдался, он не виноват.
– Вот видишь, ты сообразил, о ком идет речь.
Да, я сообразил, я знал это, едва услыхал о том, что ты приехал, я знал, что ты потребуешь его голову, но его я не отдам. Любого другого отдал бы, его не отдам.
Я ответил дефтердару, что желание светлого визиря для меня всегда было повелением. Разве я не повиновался всему, что от меня требовали? Но сейчас я прошу его отказаться от своего намерения ради авторитета его, визиря, и ради справедливости. Хасана люди любят и уважают, и им было бы обидно, если б его арестовали, тем более что доказана его невиновность. Если вали не в курсе дела, я готов поехать все ему объяснить и попросить его о милости.
– Он все знает.
– Почему тогда он этого требует?
– Дубровчанин виноват? Значит, Хасан тоже. А может быть, и больше его. В иностранце можно ожидать врага этой страны, в нашем человеке нельзя. Это неестественно.
Хотелось мне сказать, если б смел: разве визирь и эта страна одно и то же? Но в разговоре со всемогущими приходится проглатывать доводы разума и принимать их манеру рассуждать, а это означает, что ты заранее побежден.
Напрасно утверждал я, что Хасан не является врагом и что он не виновен, дефтердар лишь отмахивался, отметив, что мы слепо поверили в его дерзкую отговорку.
– Утверждал он, что якобы дубровчанин не мог найти свежих лошадей на станции? А они даже не ходили туда.
– Кто это вам сказал? Муселим?
– Неважно, кто сказал. Это точно, мы проверили. И не только это, ложь есть еще в его истории. Вы разговаривали с человеком, который якобы доставил из Дубровника письмо его другу? Нет. Он врал, и он виновен, поэтому арест оправдан. А раз вали желает, чтоб вы это здесь выполнили, то это потому, чтоб не говорили, будто он совершает насилие, ибо насилия нет, он просто не желает вмешиваться в ваши дела. Каждый должен исполнить свое по совести.
– По какой совести? Хасан мой лучший друг, единственный.
– Тем лучше. Каждый убедится, что речь идет не о мести, но о справедливости.
– Я прошу визиря и тебя пощадить меня в этом случае. Если я соглашусь, я сделаю страшное дело.
– Ты сделаешь разумное дело. Ибо вали спрашивает, как они могли столь скоро узнать обо всем.
Ну вот, своими пухлыми руками он начал затягивать прочную петлю вокруг моей шеи.
– Ты хочешь сказать, что вали подозревает меня?
– Я хочу сказать, что для судьи лучше всего было бы не иметь друзей. Никогда. Ни одного. Потому что люди ошибаются.
– А если они у него есть?
– Тогда он должен выбирать: или друг, или справедливость.
– Я не хочу грешить ни перед другом, ни перед справедливостью. Он не виновен. Я не могу этого сделать.
– Дело твое. Визирь ни к чему не принуждает. Только…
Я знал это «только». Оно кружилось надо мной, как черная птица, маячило повсюду, как замкнутый круг направленных в меня копий. Я знал, но решительно твердил себе: не отдам друга. Это была храбрость, которая не приносила облегчения. Тьма вокруг меня стала еще гуще.
– Только, – произнес он, зябко потирая полные руки, – ты, должно быть, знаешь, сколько людей тебя не любит и сколько жалоб ушло в Стамбул. Все ищут твоей головы. Большинство их визирь задержал у себя. Он твоя опора, без его защиты тебя давно разнесла бы на куски чужая ненависть. Если ты не знаешь этого, тогда ты дурак, а если знаешь, то как ты можешь быть настолько неблагодарным? А почему визирь тебя защищает? За красивые глаза? Потому что он полагал, что может на тебя опереться. А раз он увидит, что не может, зачем ему охранять тебя дальше? Власть – это не дружба, но союз. Странно также и то, что ты строг по отношению ко всем, а мягок лишь по отношению к врагам вали. А друзей своих недругов вали считает своими врагами. Если вали и страна оскорблены, а ты не желаешь их защитить, значит, ты тоже перешел на их сторону. Прочитай-ка это, – протянул он мне какойто свиток.
Едва разбирая слова и с трудом осознавая смысл, я прочитал письмо помощника стамбульского муллы, в котором он осведомлялся у вали, почему он, вали, столь упорно покрывает кади Ахмеда Нуруддина, который подстрекал к мятежу чаршию и по личной ненависти участвовал в убиении прежнего кади, почтенного алима и судьи, что доказано обвинением его вдовы и заявлениями свидетелей, а кроме того, налицо жалобы видных людей, опечаленных самоволием Ахмеда Нуруддина и его стремлением забрать в свои руки всю власть, что является грехом перед шариатом и перед высочайшим пожеланием султана, чтобы власть, данная падишаху аллахом и переносимая им на своих слуг, нигде не держал в своих руках один человек, поскольку это путь к преступлениям и неправдам. Если же это обстоит иначе и если вали придерживается иного мнения и имеет иные основания, то пусть сообщит ему, чтоб он знал обо всем.
Письмо ошеломило меня.
Я знал о жалобах и наветах, но впервые держал в руках доказательство этого. Мне показалось, будто мимо моей головы просвистела стрела. Стало страшно.
– Что скажешь?
Что я мог сказать? Я молчал. Не из упрямства.
– Напишешь постановление?
О аллах, помоги мне, я не могу ни написать, ни отказаться. Лучше всего было бы умереть.
– Напишешь?
К чему меня принуждают? Осудить друга, единственное существо, которое я сохранил для своей неудовлетворенной и голодной любви. Кем бы я стал тогда? Ничтожеством, которое будет стыдиться самого себя, самым одиноким бедняком во всем мире. Все, что было во мне человеческого, хранил он. Я покончу с собой, если выдам его. Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко.
– Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко, – сказал я этому безжалостному человеку.
– Не хочешь написать?
– Не хочу. Не могу.
– Как знаешь. Письмо ты прочитал.
– Прочитал и знаю, что меня ждет. Но пойми меня, добрый человек! Неужели ты стал бы требовать, чтоб я убил отца или брата? А он для меня больше значит, чем они. Больше, чем я сам. Я держусь за него, как за якорь. Без этого человека мир стал бы для меня темной пещерой. Он – все, что у меня есть, и я не отдам его. Сделайте со мной все что хотите, я не выдам его, ибо не хочу потушить последний луч света в себе. Пусть я пострадаю, но его не отдам.
– Это очень хорошо, – издевался надо мной дефтердар, – но неразумно.
– Будь у тебя друг, ты понял бы, что это и хорошо и разумно.
К сожалению, я не сказал этих слов и не сделал ничего подобного. Позже я думал, что, может быть, было бы благородно, если б я высказал это.
Произошло же совсем иначе.
– Ты напишешь постановление? – спросил меня дефдердар.
– Должен, – ответил я, видя перед собой письмо, видя угрозу.
– Нет, не должен. Решай по совести.
Ох, оставь мою совесть в покое! Я решу из страха, я решу из ужаса, и уберу руки от себя, виденного в мечтах. Я стану тем, чем должен стать: дерьмом. Пусть позор падет на них, они заставили меня стать тем, чего я гнушался.
Но тогда я об этом не думал. Мне было невыносимо, я чувствовал, что происходит нечто страшное, настолько бесчеловечное, что трудно себе представить. Но и это было подавлено, заглушено ужасом, который проникал внутрь безумным клокотанием крови, душившей своими набегающими валами и огнем. Мне хотелось выбраться наружу, глотнуть свежего воздуха, избавиться от черного тумана, но я понимал, что все должно решиться сразу, сейчас же, и тогда я избавлюсь от всего. Я уйду в горы, заберусь на самую высокую вершину, останусь до самого вечера один. Я ни о чем не буду думать, буду дышать, только дышать.
– У тебя дрожит рука, – удивился дефтердар. – Неужели тебе так жаль его?
У меня стоял ком в горле, меня тошнило.
– Если тебе так жаль его, зачем ты подписал?
Я хотел чем-то ответить на эту насмешку, не знаю чем, но продолжал молчать, опустив голову, долго, пока не вспомнил и не взмолился, заикаясь:
– Я не могу больше здесь оставаться. Я должен уехать куда-нибудь, все равно куда. Только подальше.
– Почему?
– Из-за людей. Из-за всего.
– Какое же ты ничтожество! – спокойно, с глубоким презрением сказал дефтердар, и я не знал, не мог даже подумать о том, за что он меня презирает. Меня не обидело это, я лишь повторял про себя это скверное слово, перебирая, как четки, не вникая в его истинный смысл. И единственное, что жило во мне, было ощущение страшной угрозы, словно перед облавой. Все закрыто вокруг, выхода нет. А мне не безразлично, я боюсь.
– Кто пойдет за Хасаном?
– Пири-воевода.
– Пусть отведет его в крепость.
Я вышел в коридор и налетел на муллу Юсуфа. Он возвращался откуда-то к себе.
Лишь одно мгновение, одно-единственное, замерли его глаза, когда он взглянул на меня, и меня осенило: он подслушивал и все знает. Если он выйдет, то предупредит его. Он же сказал и о дубровчанине, как это до сих пор не пришло мне в голову?
– Никуда не выходи, ты понадобишься.
Он опустил голову и вошел в свою комнату.
Мы молча ждали.
Дефтердар подремывал на скамье, но при каждом шуме открывал глаза, быстро поднимая опухшие веки.
Когда Пири-воевода вернулся, я уже знал, что все кончено. Я даже не осмелился спросить у дефтердара, что он сделает с Хасаном. У меня нет больше права на это и нет сил быть лицемерным.
Я остался один. Куда идти?
Я не слышал, когда вошел мулла Юсуф, походка его была беззвучной. Он стоял у двери и спокойно смотрел на меня. Впервые я заметил, что он не испытывает волнения в моем присутствии. Потому что теперь мы равны.
Теперь у меня остался только он один. Я ненавидел его, презирал, боялся, но сейчас мне хотелось, чтоб он подошел поближе, чтоб мы помолчали вместе. Или чтоб он сказал мне что-нибудь, или я ему. Чтоб он хотя бы положил мне руку на колено. Посмотрел иначе, не так. Чтоб упрекнул по крайней мере. Нет, на это у него нет права. Уже при одной мысли об этом во мне родился протест, даже гнев, и я подумал, что смог бы принять слово сочувствия или ничего. Я стою на той границе, когда могу стать совсем сломленным человеком или зверем.
– Ты сказал, что я буду нужен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54