Качество, приятный магазин
Не потому, что мне нечего было сказать, но потому, что после этого все кончено. До приговора можно надеяться, а потом существует только он. Если он будет хорошим, надежда не нужна, если плохим – какой смысл думать?
Дом муфтия стоял на горе, уединенно, в саду, окруженном высокой стеной. Внутри мне бывать не приходилось. Не придется, видимо, и сейчас.
Караульный у входа сказал, что муфтия нет. Он уехал из города.
– Когда вернется?
– Не знаю.
– Куда он уехал?
– Не знаю.
– Кто знает?
– Не знаю.
Ну вот, все страхи были напрасны. Надежда могла оставаться, все более слабая. Может быть, вскоре она мне и не понадобится.
Я не знал, что делать. Уйти отсюда теперь – значит не попасть к муфтию вообще, да и поздно будет, когда попаду. Куда он уехал? В какой из своих домов? В какое из имений? Угоско? Углешичи? Гор? Тиховичи? На равнину? На озеро? На реку? Он часто спасался от всего, от жары, от холода, от тумана, от влаги, от людей.
Где он сейчас? Только здесь мне могут сказать.
– Не знаю, что и делать, – пожаловался я караульному. – Муфтий велел мне прийти, у нас важное дело. Я должен его видеть.
Тот пожал плечами, повторив единственно знакомое ему слово. А я никак не мог уйти.
– Кто-то в доме должен знать.
И тут дверь отворилась, худой человек, бывший солдат, судя по шрамам, пересекавшим его лицо, и по деталям сохранившейся одежды, с которой ему наверняка было жалко расстаться, строго посмотрел на меня. Пока я не оправдаюсь, я для него преступник.
Я повторил ему все, что сказал караульному.
Недоверчивое выражение появилось у него на лице, он усомнился в правдивости моих слов. Это оскорбило меня, но тем сильнее стало желание, чтоб он в самом деле не поверил. Я пошел на обман, у меня не оставалось иного выхода, но, если муфтий узнает, а он узнает, мне придется просить прощения, а не искать справедливости.
– Ничего не поделаешь, – произнес я, отступая.
И тут я заметил, что хмурое лицо бывшего солдата вдруг стало меняться, стало мягче, расплываясь в улыбке. Что такое?
Я тоже его узнал. Мы вместе воевали одно время, только он занимался этим и до и после меня.
Мы оба обрадовались.
– Переменился ты, – весело сказал он, – кто бы узнал тебя в этом наряде! Но я тебя все-таки узнал!
– А ты такой же. Чуть постарел, похудел, но такой же.
– Ну, не совсем уж такой же. Двадцать лет прошло. Входи.
Когда дверь за нами закрылась, он словно бы чуть лишился своей уверенности.
– Тебя муфтий позвал?
– Я должен поговорить с ним. Караульный не хотел сказать, куда он уехал.
Среди деревьев белела ровная чистая дорожка, выложенная мелкой речной галькой, окаймленная оградой из самшита и ландыша с нежно-зелеными листьями. Чья-то рука искусно разместила в саду фруктовые деревья, березы, сосны, кусты диких роз, оставляя иногда на чистой поляне отдельное дерево, иногда собирая их в группы, создавая таким образом игру, столь напоминавшую природу, и воссоздавая природу, столь похожую на игру. Эта пестрая и обильная красота огромного пространства казалась чудом, может быть, более всего потому, что оно было создано для того, чтоб одна-единственная нога топтала бирюзовую траву и одни глаза отдыхали на нежных стволах деревьев. В самом деле, казалось, что красота излишня.
Солдат понизил голос. Я тоже. Мы шептались в этом очищенном граблями, культивированном лесу, лишенном первозданности, но сохранившем свежесть, в этом тихом пространстве, огражденном стеною, где даже вихрям подрезали крылья.
Солдат смотрел на дорожку к белому дому, спрятавшемуся в деревьях. Смотрел и я. В глазах плясали жаркие, обжигающие и ласковые блики солнца, чуть колебались ветки.
Солдата звали Кара-Займом. Теперь это была лишь тень прежнего Кара-Займа, теперь это был обломок того неустрашимого парня, что с голой саблей бросался на голую саблю, пока одна из них, уланская, не нашла дороги меж ребер от груди к спине. До тех пор его кололи, рубили, тесали, стругали, он потерял половину левого уха, три пальца на левой руке, лицо его украсили багровые шрамы, остались отметины, скрытые под одеждой, и всегда он легко выздоравливал и возвращался в бой. В его жилах текла могучая кровь, и глубокие раны на молодом теле быстро зарастали. Но когда пронзила его злодейская уланская сабля, просверлив дыры, чтоб свет солнечный впервые вошел внутрь, когда лезвие и острие ее прошли там, куда нет им дороги, сквозь легкие, упал замертво Кара-Заим, бросили его, отступая, лекарь наскоро пощупал его холодную руку и поспешил вслед за войском, надеясь прочесть заупокойную молитву, когда они попадут в надежное место. Кара-Заим проснулся ночью от холода среди мертвецов, обессиленный и безмолвный, как они. Он остался в живых, но не годился больше для службы. Потерял он силу, быстроту, радость. Теперь он сторож при саде или доме или невольник, получающий милостыню.
– Мне хорошо живется. – Он весело смотрел на меня. Я же заставлял себя спокойно смотреть в его израненное шрамами лицо.
– Работа не трудная. Муфтий мне доверяет. Я вроде старшего над караульными, подучиваю их, слежу за ними и тому подобное.
– Ты мог бы стать кем-нибудь другим. Привратником в крепости. Помощником каймекама. Могли бы тебе дать и какой-нибудь тимар, как другим, чтоб сидел ты на своем хозяйстве.
– Зачем? – недоуменно ответил он. – Мне давали, я не хотел. Я доволен. Это место не для каждого.
Меня огорчало и раздражало, что он испуганно смотрел в сторону дома, бывший витязь Кара-Заим. Неужели и я бы выглядел так, попади я сюда? Чего боится он, прежде не страшившийся ничего?
Не желая обидеть его, я сказал:
– Какой ты герой был! Господи, какой герой!
И тут же раскаялся. Зачем оживлять перед ним прошлое? Зачем пробуждать его ото сна? Он ничего не забыл, это невозможно, но он стих, примирился, может быть, утешился; не стоит бередить его раны, переставшие кровоточить.
Увы, это относилось и ко мне самому.
Теперь поздно, сказано то, что не следовало бы.
Он ошеломленно взглянул на меня, наверняка уже долгие годы никто не вспоминал о его прошлом или говорил он сам, наводя других на это, заставляя вспомнить его иным, неужели память тоже умерла? Неужели нет ее ни в чьих воспоминаниях? А может быть, он тоже больше не говорит об этом, зачем? Или говорит тем больше и безнадежнее, чем дальше уходит прошлое, не надеясь, что кто-нибудь вспомнит. В нем все живо, для других он умер.
И вот какой-то дервиш вспомнил о том, каким он был. И еще как вспомнил. Не однажды, наверное, он мечтал, чтоб кто-нибудь произнес именно эти слова: господи, какой ты был герой! Они ударили его по сердцу, закипели в крови горячим ветром, ему заложило уши. Или подумалось, что это слова его мечтаний, их никто не произносил, он просто хотел их услышать. Но нет! Их произнес этот дервиш. Вспомнил и произнес.
Мгновение он растерянно глядел на меня, как больной падучей болезнью, и я не знал – запрыгает ли он от радости и повалится, хрупкий, на камень или же обнимет меня, чтоб удержаться на неверных ногах, или засмеется, или заплачет и умрет, но нет, плохо я знал героя Кара-Займа. Я вспомнил храбреца, почему бы ему не быть им сейчас? Только дрожащий голос выдал его и тихое клокотание в продырявленных легких:
– Ты помнишь? Ты в самом деле помнишь?
– Помню. И всегда, когда думаю о том времени, вижу тебя.
– Каким меня видишь? – тихо шепчет он, вызывая меня из тьмы времени.
– В каком-то сиянии, Кара-Заим. На широком поле. Одного. Ты идешь спокойно, не оглядываясь, никого не поджидая. Ты весь в белом. Руки твои обнажены до локтей. В руке сабля, и сияние это может быть от отражения солнца на ее лезвии. Ты похож на ветер, который невозможно остановить. Ты похож на солнечный луч, который проникает всюду. Другие отстали, смотрят, нет их. Только ты.
– Так я не шел.
– Это в моей памяти. То, что было, может быть, стерлось, и только это сохранилось.
– Красиво. Красивее, чем на самом деле. Или нет. В каком-то сиянии, говоришь. На широком поле… – шепчет он в дурмане, а потом смотрит на меня, ищет себя в моих словах, свою далекую славу на моих губах.
Он думает, что я слагаю песнь о его храбрости, а я жалею его.
И не могу больше.
– Рад я, что увидел тебя, – произнес я, прощаясь.
– Подожди.
Трудно ему отпустить меня, я тот долгожданный, что знает, я свидетель того, что не умирают воспоминания, я подтверждение того, что не все в нем только тень, моя память возмещает долгое забвение, является наградой за ожидание.
Одни слова, два настроения. И мое и его – одного корня, для него счастье в том, что для меня печаль. Все равно, и моему и его – тысяча лет. И больше. Не стоит возиться с этим.
– Я должен идти.
– Подожди. Муфтий здесь, дома. Иди, если это для тебя важно. Скажи, что я впустил тебя. Или нет. Скажи, что он сам позвал тебя.
– Он не звал меня. Я пришел сам.
– Знаю. Скажи так: ты просил меня прийти. У него столько дел, что он не вспомнит. А если спросит обо мне и тебе будет удобно, расскажи, что знаешь. Про это, прошлое.
Я рассчитывал, что муфтия не будет, сожалел об этом, но сейчас успокоился. Мне почти стало легче оттого, что приходится отложить. И вдруг все внезапно переменилось, и то, чего я желал, должно случиться. Я стоял взволнованный и растерянный. Меня не удивило, что Кара-Заим попросил рассказать о нем, я жалел о том, что он скоро отказался от своего предложения сослаться на него. Погруженный в мысли о самом себе, о сиянии, о геройской битве, он предложил мне свою защиту. И отступил в ту минуту, когда вспомнил, что все это далекое прошлое. Вспыхнул и сгорел в одно мгновение. На его изрубленном лице еще трепетало счастье от того, что было, и робкая неуверенность из-за всего того, что осталось сейчас. Всегда ли в нем сталкивались два времени, различные во всем и неодолимые: ни от одного не уйти.
И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что я лишился его жалкой поддержки, что я столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, из которой могла получиться слабая надежда. У него эта надежда сохранилась, но она стоила столько же, сколько и моя утраченная.
Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом сообщил что-то Кара-Займу, а тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал мне на дверь, но теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, столь же смутно я увидел корявое лимонное дерево перед домом и еще более корявую пальму, с трудом пережившую нашу тяжелую зиму и теперь дремавшую, подобно больному на весеннем солнышке. Я не помнил, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, думая лишь о первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, непотому, что оно что-то объяснит, но потому, что я могу лишиться мужества, если оно окажется неудачным, оно может сделать меня смешным, и по нему обо мне составят суждение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно, что столько их хотело быть первым словом. Это походило на какое-то нарушение в работе мозга, на потрясение, которое все разрушало, оставляя позади себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел по этому проходу, оставшемуся в сознании темным и неузнанным, в голове мелькало все, от высокопарных заклинаний до ругательств. Не могу даже записать все то, что хотело вырваться наружу при этой первой встрече, при первой аудиенции. Это было с трудом объяснимое неистовство, настолько казалось непостижимым, что это я, что это мой мозг фантазировал тогда, беснуясь и издеваясь над всем разумным. Словно бы сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, столь смешные и недостойные поступки, что я был потрясен. Почему это охватило меня как раз в ту минуту, когда мне необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит тогда, когда не ждешь и когда тебе хуже всего. Ибо думать так, как думал я, серьезный и спокойный человек, прийти к муфтию и назвать его антиохийской козой – ото могло быть только грешным дьявольским наваждением. Оставь меня, божий отступник! – угрожал я, тем самым еще больше его распаляя.
Меня смутили и те южные растения в деревянных гробиках – пальма и лимон-перед домом. Я знал, что муфтий родом из Антиохии и не знает наш язык, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, никак не приходило мне в голову.
К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, не нужно ничего делать.
В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, да меня это и не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался на все, упрямо поворачивая голову ко мне, словно бы желая отвести внимание муфтия от себя. Наверняка он желал мне успеха во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.
Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (но ведь он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.
Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали но крышам аршинные сосульки, с изумлением наверняка смотрел на них, измученный и желтый наподобие своих южных растений, что едва живыми дождались весны. Повернувшись спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывающий, угрюмый.
Оба откормленные, лишь с неодинаково отложившимся салом, бесцветные и помятые, поблекшие от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком из эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
Сначала сердито, а потом все мягче, все безвольнее муфтий в чем-то упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл.
– Что-то не в порядке.
– Вижу.
– Ничего ты не видишь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Дом муфтия стоял на горе, уединенно, в саду, окруженном высокой стеной. Внутри мне бывать не приходилось. Не придется, видимо, и сейчас.
Караульный у входа сказал, что муфтия нет. Он уехал из города.
– Когда вернется?
– Не знаю.
– Куда он уехал?
– Не знаю.
– Кто знает?
– Не знаю.
Ну вот, все страхи были напрасны. Надежда могла оставаться, все более слабая. Может быть, вскоре она мне и не понадобится.
Я не знал, что делать. Уйти отсюда теперь – значит не попасть к муфтию вообще, да и поздно будет, когда попаду. Куда он уехал? В какой из своих домов? В какое из имений? Угоско? Углешичи? Гор? Тиховичи? На равнину? На озеро? На реку? Он часто спасался от всего, от жары, от холода, от тумана, от влаги, от людей.
Где он сейчас? Только здесь мне могут сказать.
– Не знаю, что и делать, – пожаловался я караульному. – Муфтий велел мне прийти, у нас важное дело. Я должен его видеть.
Тот пожал плечами, повторив единственно знакомое ему слово. А я никак не мог уйти.
– Кто-то в доме должен знать.
И тут дверь отворилась, худой человек, бывший солдат, судя по шрамам, пересекавшим его лицо, и по деталям сохранившейся одежды, с которой ему наверняка было жалко расстаться, строго посмотрел на меня. Пока я не оправдаюсь, я для него преступник.
Я повторил ему все, что сказал караульному.
Недоверчивое выражение появилось у него на лице, он усомнился в правдивости моих слов. Это оскорбило меня, но тем сильнее стало желание, чтоб он в самом деле не поверил. Я пошел на обман, у меня не оставалось иного выхода, но, если муфтий узнает, а он узнает, мне придется просить прощения, а не искать справедливости.
– Ничего не поделаешь, – произнес я, отступая.
И тут я заметил, что хмурое лицо бывшего солдата вдруг стало меняться, стало мягче, расплываясь в улыбке. Что такое?
Я тоже его узнал. Мы вместе воевали одно время, только он занимался этим и до и после меня.
Мы оба обрадовались.
– Переменился ты, – весело сказал он, – кто бы узнал тебя в этом наряде! Но я тебя все-таки узнал!
– А ты такой же. Чуть постарел, похудел, но такой же.
– Ну, не совсем уж такой же. Двадцать лет прошло. Входи.
Когда дверь за нами закрылась, он словно бы чуть лишился своей уверенности.
– Тебя муфтий позвал?
– Я должен поговорить с ним. Караульный не хотел сказать, куда он уехал.
Среди деревьев белела ровная чистая дорожка, выложенная мелкой речной галькой, окаймленная оградой из самшита и ландыша с нежно-зелеными листьями. Чья-то рука искусно разместила в саду фруктовые деревья, березы, сосны, кусты диких роз, оставляя иногда на чистой поляне отдельное дерево, иногда собирая их в группы, создавая таким образом игру, столь напоминавшую природу, и воссоздавая природу, столь похожую на игру. Эта пестрая и обильная красота огромного пространства казалась чудом, может быть, более всего потому, что оно было создано для того, чтоб одна-единственная нога топтала бирюзовую траву и одни глаза отдыхали на нежных стволах деревьев. В самом деле, казалось, что красота излишня.
Солдат понизил голос. Я тоже. Мы шептались в этом очищенном граблями, культивированном лесу, лишенном первозданности, но сохранившем свежесть, в этом тихом пространстве, огражденном стеною, где даже вихрям подрезали крылья.
Солдат смотрел на дорожку к белому дому, спрятавшемуся в деревьях. Смотрел и я. В глазах плясали жаркие, обжигающие и ласковые блики солнца, чуть колебались ветки.
Солдата звали Кара-Займом. Теперь это была лишь тень прежнего Кара-Займа, теперь это был обломок того неустрашимого парня, что с голой саблей бросался на голую саблю, пока одна из них, уланская, не нашла дороги меж ребер от груди к спине. До тех пор его кололи, рубили, тесали, стругали, он потерял половину левого уха, три пальца на левой руке, лицо его украсили багровые шрамы, остались отметины, скрытые под одеждой, и всегда он легко выздоравливал и возвращался в бой. В его жилах текла могучая кровь, и глубокие раны на молодом теле быстро зарастали. Но когда пронзила его злодейская уланская сабля, просверлив дыры, чтоб свет солнечный впервые вошел внутрь, когда лезвие и острие ее прошли там, куда нет им дороги, сквозь легкие, упал замертво Кара-Заим, бросили его, отступая, лекарь наскоро пощупал его холодную руку и поспешил вслед за войском, надеясь прочесть заупокойную молитву, когда они попадут в надежное место. Кара-Заим проснулся ночью от холода среди мертвецов, обессиленный и безмолвный, как они. Он остался в живых, но не годился больше для службы. Потерял он силу, быстроту, радость. Теперь он сторож при саде или доме или невольник, получающий милостыню.
– Мне хорошо живется. – Он весело смотрел на меня. Я же заставлял себя спокойно смотреть в его израненное шрамами лицо.
– Работа не трудная. Муфтий мне доверяет. Я вроде старшего над караульными, подучиваю их, слежу за ними и тому подобное.
– Ты мог бы стать кем-нибудь другим. Привратником в крепости. Помощником каймекама. Могли бы тебе дать и какой-нибудь тимар, как другим, чтоб сидел ты на своем хозяйстве.
– Зачем? – недоуменно ответил он. – Мне давали, я не хотел. Я доволен. Это место не для каждого.
Меня огорчало и раздражало, что он испуганно смотрел в сторону дома, бывший витязь Кара-Заим. Неужели и я бы выглядел так, попади я сюда? Чего боится он, прежде не страшившийся ничего?
Не желая обидеть его, я сказал:
– Какой ты герой был! Господи, какой герой!
И тут же раскаялся. Зачем оживлять перед ним прошлое? Зачем пробуждать его ото сна? Он ничего не забыл, это невозможно, но он стих, примирился, может быть, утешился; не стоит бередить его раны, переставшие кровоточить.
Увы, это относилось и ко мне самому.
Теперь поздно, сказано то, что не следовало бы.
Он ошеломленно взглянул на меня, наверняка уже долгие годы никто не вспоминал о его прошлом или говорил он сам, наводя других на это, заставляя вспомнить его иным, неужели память тоже умерла? Неужели нет ее ни в чьих воспоминаниях? А может быть, он тоже больше не говорит об этом, зачем? Или говорит тем больше и безнадежнее, чем дальше уходит прошлое, не надеясь, что кто-нибудь вспомнит. В нем все живо, для других он умер.
И вот какой-то дервиш вспомнил о том, каким он был. И еще как вспомнил. Не однажды, наверное, он мечтал, чтоб кто-нибудь произнес именно эти слова: господи, какой ты был герой! Они ударили его по сердцу, закипели в крови горячим ветром, ему заложило уши. Или подумалось, что это слова его мечтаний, их никто не произносил, он просто хотел их услышать. Но нет! Их произнес этот дервиш. Вспомнил и произнес.
Мгновение он растерянно глядел на меня, как больной падучей болезнью, и я не знал – запрыгает ли он от радости и повалится, хрупкий, на камень или же обнимет меня, чтоб удержаться на неверных ногах, или засмеется, или заплачет и умрет, но нет, плохо я знал героя Кара-Займа. Я вспомнил храбреца, почему бы ему не быть им сейчас? Только дрожащий голос выдал его и тихое клокотание в продырявленных легких:
– Ты помнишь? Ты в самом деле помнишь?
– Помню. И всегда, когда думаю о том времени, вижу тебя.
– Каким меня видишь? – тихо шепчет он, вызывая меня из тьмы времени.
– В каком-то сиянии, Кара-Заим. На широком поле. Одного. Ты идешь спокойно, не оглядываясь, никого не поджидая. Ты весь в белом. Руки твои обнажены до локтей. В руке сабля, и сияние это может быть от отражения солнца на ее лезвии. Ты похож на ветер, который невозможно остановить. Ты похож на солнечный луч, который проникает всюду. Другие отстали, смотрят, нет их. Только ты.
– Так я не шел.
– Это в моей памяти. То, что было, может быть, стерлось, и только это сохранилось.
– Красиво. Красивее, чем на самом деле. Или нет. В каком-то сиянии, говоришь. На широком поле… – шепчет он в дурмане, а потом смотрит на меня, ищет себя в моих словах, свою далекую славу на моих губах.
Он думает, что я слагаю песнь о его храбрости, а я жалею его.
И не могу больше.
– Рад я, что увидел тебя, – произнес я, прощаясь.
– Подожди.
Трудно ему отпустить меня, я тот долгожданный, что знает, я свидетель того, что не умирают воспоминания, я подтверждение того, что не все в нем только тень, моя память возмещает долгое забвение, является наградой за ожидание.
Одни слова, два настроения. И мое и его – одного корня, для него счастье в том, что для меня печаль. Все равно, и моему и его – тысяча лет. И больше. Не стоит возиться с этим.
– Я должен идти.
– Подожди. Муфтий здесь, дома. Иди, если это для тебя важно. Скажи, что я впустил тебя. Или нет. Скажи, что он сам позвал тебя.
– Он не звал меня. Я пришел сам.
– Знаю. Скажи так: ты просил меня прийти. У него столько дел, что он не вспомнит. А если спросит обо мне и тебе будет удобно, расскажи, что знаешь. Про это, прошлое.
Я рассчитывал, что муфтия не будет, сожалел об этом, но сейчас успокоился. Мне почти стало легче оттого, что приходится отложить. И вдруг все внезапно переменилось, и то, чего я желал, должно случиться. Я стоял взволнованный и растерянный. Меня не удивило, что Кара-Заим попросил рассказать о нем, я жалел о том, что он скоро отказался от своего предложения сослаться на него. Погруженный в мысли о самом себе, о сиянии, о геройской битве, он предложил мне свою защиту. И отступил в ту минуту, когда вспомнил, что все это далекое прошлое. Вспыхнул и сгорел в одно мгновение. На его изрубленном лице еще трепетало счастье от того, что было, и робкая неуверенность из-за всего того, что осталось сейчас. Всегда ли в нем сталкивались два времени, различные во всем и неодолимые: ни от одного не уйти.
И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что я лишился его жалкой поддержки, что я столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, из которой могла получиться слабая надежда. У него эта надежда сохранилась, но она стоила столько же, сколько и моя утраченная.
Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом сообщил что-то Кара-Займу, а тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал мне на дверь, но теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, столь же смутно я увидел корявое лимонное дерево перед домом и еще более корявую пальму, с трудом пережившую нашу тяжелую зиму и теперь дремавшую, подобно больному на весеннем солнышке. Я не помнил, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, думая лишь о первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, непотому, что оно что-то объяснит, но потому, что я могу лишиться мужества, если оно окажется неудачным, оно может сделать меня смешным, и по нему обо мне составят суждение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно, что столько их хотело быть первым словом. Это походило на какое-то нарушение в работе мозга, на потрясение, которое все разрушало, оставляя позади себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел по этому проходу, оставшемуся в сознании темным и неузнанным, в голове мелькало все, от высокопарных заклинаний до ругательств. Не могу даже записать все то, что хотело вырваться наружу при этой первой встрече, при первой аудиенции. Это было с трудом объяснимое неистовство, настолько казалось непостижимым, что это я, что это мой мозг фантазировал тогда, беснуясь и издеваясь над всем разумным. Словно бы сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, столь смешные и недостойные поступки, что я был потрясен. Почему это охватило меня как раз в ту минуту, когда мне необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит тогда, когда не ждешь и когда тебе хуже всего. Ибо думать так, как думал я, серьезный и спокойный человек, прийти к муфтию и назвать его антиохийской козой – ото могло быть только грешным дьявольским наваждением. Оставь меня, божий отступник! – угрожал я, тем самым еще больше его распаляя.
Меня смутили и те южные растения в деревянных гробиках – пальма и лимон-перед домом. Я знал, что муфтий родом из Антиохии и не знает наш язык, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, никак не приходило мне в голову.
К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, не нужно ничего делать.
В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, да меня это и не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался на все, упрямо поворачивая голову ко мне, словно бы желая отвести внимание муфтия от себя. Наверняка он желал мне успеха во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.
Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (но ведь он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.
Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали но крышам аршинные сосульки, с изумлением наверняка смотрел на них, измученный и желтый наподобие своих южных растений, что едва живыми дождались весны. Повернувшись спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывающий, угрюмый.
Оба откормленные, лишь с неодинаково отложившимся салом, бесцветные и помятые, поблекшие от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком из эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
Сначала сердито, а потом все мягче, все безвольнее муфтий в чем-то упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл.
– Что-то не в порядке.
– Вижу.
– Ничего ты не видишь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54