https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Там, где войско пройдет, трава не растет, но дети подрастают. Трудно мне было отнести все это к матери мальчугана. Любая женщина, только не эта. Я настолько обобщал мир, что терял его из виду.
Маленькая, хрупкая на вид, еще молодая, она не сразу бросалась в глаза, однако ее сдержанный взгляд, и спокойные манеры, и уверенное поведение не позволяли равнодушно пройти мимо. И тогда можно было заметить глаза, что не глядели рассеянно, красивый рот, чуть насмешливый и упрямый, ловкие движения, которые возможны лишь при здоровом и гибком теле. Она мужественно боролась с тяготами жизни. Овдовев, она решила как-нибудь сохранить хан и хозяйство, которое война постепенно разрушала, и оно стало походить на кладбище и пустошь. Она не ушла, хранила то, чем владела, пытаясь из общей беды извлечь свою выгоду. Она продавала солдатам еду и напитки, позволяла играть в кости в хане, вытягивала горемычную солдатскую денежку, давая им то, чего они были лишены. Она старалась изолировать сына от дома и от солдат, как только могла, но могла-то она не всегда. Я разговаривал с ней об этом. «Для него и работаю, – спокойно сказала она. – Трудно ему придется, если начнет на пустом месте».
И вот теперь я узнал, что она живет с солдатами. Может быть, была вынуждена, может быть, не могла защититься, может быть, раз уступила, а потом ее стали шантажировать и она привыкла, не знаю, я не любопытствовал, но меня мучило то, что я узнал. Из-за мальчугана. Знает ли он или узнает? И из-за себя. Не подозревая ни о чем, я высоко ценил ее мужество, а потом ведь я думал, как любой юноша, хотя и стыдился подобных своих мыслей. Теперь же это была вода, что свободно течет, еда, которую предлагают, вот она, бери. Ничто ее больше не защищало, кроме моего стыда, а я уже знал, что стыд не очень большое препятствие. Поэтому я еще больше привязался к мальчугану, чтоб защитить и себя и его.
Я позволял ему уводить меня по его детским дорогам, разговаривал с ним на его языке, оба мы думали по-детски, и я был счастлив, когда это совсем удавалось, потому что чувствовал себя обогащенным. Мы делали дудки из камыша и наслаждались пронзительным звуком, возникавшим, когда зеленая былинка пропускала воздух изо рта. Мы тщательно разделывали бузину, выскребая влажную сердцевину, чтоб получить пустоту, полную таинственных голосов. Мы сплетали венки из голубых и желтых цветов осоки, чтоб он отнес их матери, а потом я уговорил его украшать ветки тополя, чтоб он не думал ни о чем дурном.
– А на ветках вырастут цветы? – спрашивал он.
– Может, и вырастут, – отвечал я, немножко и сам веря в расцвет серого дерева.
– Где солнце? – спросил он меня однажды.
– За облаками.
– Оно всегда там? И когда тучи?
– Всегда.
– А можно его увидеть, если мы заберемся на верхушку тополя?
– Нельзя.
– А на минарет?
– Нельзя. Над минаретом облако.
– А если дырку пробить в облаке?
В самом деле, почему люди не пробьют дырку в облаке ради мальчугана, который любит солнце?
Когда шел дождь, мы сидели с ним в одной из комнат просторного дома, он водил меня на чердак, и какая-то балка в самом деле ударила меня по голове, он рассказывал свои милые сказки о большой-большой лодке, с этот дом, что плывет по реке-равнине, о любимом голубе, который знойными ночами парит над его постелькой, пока он спит, о бабушке, которая ничего не видит, но знает все сказки на свете.
– И о золотой птице?
– И о золотой птице.
– А что это за золотая птица?
– Неужели не знаешь? – удивлялся мой маленький учитель. – Это птица из золота. Ее трудно увидеть.
Потом я стал заходить к ним реже, мысли мои не были чистыми, и я с трудом мог говорить на языке мальчика. А зайдя, чувствовал себя неловко. Мы сидели в кухне, его мать входила и выходила, улыбаясь нам, словно своим детям. Я прятал глаза. Я не хотел ни есть, ни пить, я отказывался, когда она меня угощала, я хотел быть другим, чем остальные, потому что был таким же.
– Оставайся у нас, – предложил мне мальчуган. – Зачем тебе идти под дождем?
Женщина засмеялась, заметив, как я покраснел.
Однажды ночью, на рассвете, враг напал и выгнал нас из ваших шатров. Застигнутые врасплох, мы оказали слабое сопротивление, с трудом собрали оружие и самое необходимое и побежали по равнине в белых рубахах, сжимая в руках убогий солдатский скарб, остановившись лишь тогда, когда занялся день и за нами никого не оказалось.
Враг занял наше место и хан. Он окопался и безбоязненно поджидал нас.
Мы вернулись на берег реки лишь спустя семь дней и вновь овладели местностью вокруг хана.
И тогда из дома вышли два наших солдата, внезапная атака застигла их в хане, они спрятались и в укрытии провели семь мучительных дней, пока неприятель кружил по хану и по округе. Женщина их кормила.
Мы были ей благодарны, пока они не рассказали о том, что она жила и с неприятельскими солдатами.
Воцарилось молчание.
Я упросил начальников отправить мальчугана и его слепую бабку на телеге в ближайшее село.
– А мама? – спросил он.
– Она придет потом.
Женщину расстреляли, едва телега превратилась в пятнышко на бескрайней равнине.
Наверняка он узнал, как поступили с его матерью, и наверняка его песенка о чердаке стала еще более горькой.
Я вспомнил о мальчугане и его страхах, сидя в одиночестве и мысленно возвращаясь назад, ко дням своего детства.
У нас дома тоже был чердак. Я усаживался в старое ненужное седло, один в мире отвергнутых вещей, которые потеряли прежнюю форму и приобретали новую, в зависимости от поры суток и моих настроений, в зависимости от света, что деформировал их, в зависимости от того, радовался я или грустил. Я мчался вперед навстречу событиям, жаждал, чтоб что-нибудь произошло, чтоб что-нибудь случилось в туманных детских грезах, которые причудливо изменялись, нереальные, подобно вещам в полутьме чердака.
Этот чердак создавал меня, как создавали многие иные места и обстоятельства, встречи, люди, я возникал в тысячах изменений, и мне казалось, что с каждой новой неременой все прежнее исчезает, растворяется, лишенное значения, в туманах ушедшего. А потом, всегда вновь и неожиданно, я обнаруживал следы всего, что было, словно живые раскопки, словно свои собственные отложения, и они становились дорогими и прекрасными, несмотря на то что были старыми и некрасивыми. Эту заново открываемую нерастраченную часть собственного существа, что не была только воспоминанием, украшало время и возвращало назад из неведомых далей, воедино соединяя меня с ней. И она существовала двояко, как частица моего теперешнего я и как воспоминание. Как настоящее и как исходное.
На чердаке, где я искал одиночества, познавая себя, искал прибежища от необъятных просторов родного края, хотя я любил их сильнее, чем родную мать, я часто думал о золотой птице из ее сказок. Я не знал, как она выглядит, но, слушая, как стучит дождь по крыше из дранки, как хлопает на ветру ставень, и видя в углах бесчисленные глазки, я представлял себе, как нахожу эту свою золотую птицу, я – герой ее убаюкивающих сказаний, зная, что именно так, каким-то странным, непостижимым образом достигается счастье.
Позже я позабыл о ней, жизнь распылила грезы юности, возможные лишь в жарком огне беспредельной фантазии, в безграничной свободе желаний, рожденные отсутствием опыта. И она снова возникла, как насмешка, когда мне стало невыносимо.
Жил однажды мальчуган в отцовском доме, над рекою, видевший золотые сны, ибо ничего не знал о жизни.
Жил и другой мальчуган, в хане, на равнине, мечтавший о золотой птице. У него убили мать, она была грешницей, а его швырнули в мир.
Нас было четверо братьев, и все четверо искали золотую птицу счастья. Один погиб на войне, другой умер от чахотки, третьего убили в крепости. Я своего счастья больше не ищу.
Где они, золотые птицы человеческих снов, через какие бесчисленные моря и скалистые горы добираются до них? Неужели глубокая тоска детской наивности непременно является нам лишь как печальный символ, вышитый на платках и на сафьяновом переплете ненужных книг?
Я пытался читать Абу-ль-Фараджа, принуждая себя, без особого желания, без внутренней необходимости, я хотел услышать и чужие мысли, а не только свои.
Наугад раскрыв книгу, я набрел на рассказ об Александре Македонском. Царь, говорилось в нем, получил в подарок два чудесных стеклянных сосуда. Дар этот привел его в восхищение, однако он разбил их.
– Почему? Ведь это прекрасно? – спрашивали его.
– Именно поэтому, – ответил он. – Они настолько прекрасны, что мне будет трудно с ними расстаться. Со временем они все равно бы разбились, один за другим, и я бы жалел больше, чем теперь.
Это звучало наивно, но поразило меня. Смысл был горьким: человек должен отказаться от всего, что мог бы полюбить, поскольку утраты и разочарование неизбежны. Мы должны отказаться от любви, дабы не потерять ее. Мы должны сами уничтожить свою любовь, чтоб ее не подавили другие. Мы должны отказаться от всего, что может связать нас, во избежание позднейших сожалений.
Мысль безжалостно не оставляет надежды. Мы не можем уничтожить то, что любим; всегда существует вероятность того, что нас уничтожат другие.
Почему же считается, будто книги разумны, если они содержат в себе горечь?
Ничья мудрость не может помочь мне. Я охотнее возвращаюсь к началу. Делаю это без усилий, не заставляя себя. Не ищу ничего, оно само обнаруживается и находится.
Целыми днями идет дождь, сердито постукивает но черепице старой крыши, горизонт исчез, растворился, по чердаку у меня над головой ходят невидимые ноги, есть одна балка, которая падает на голову, есть ветер, который стучит ставнем, и мышь, которая выглядывает из норки. Есть детство, которое печальными глазами смотрит из тьмы.
На миг мне удается думать, как тому далекому одинокому мальчугану, чувствовать и тосковать, как ему. Все лишь красивая тайна, и все имеет только будущее или какое-то безграничное продолжение, вокруг всего пламенные отблески, глубокая радость или глубокая печаль. Это не события, но настроения, иногда они приходили сами, как мягкий ветер, как тихие сумерки, как неясные блики, как дурман. Или рождались отрывистые образы, лица, что мгновенно исчезали во тьме, чей-то смех солнечным утром, лунный круг на тихой реке, узловатое дерево на излучине, я даже не подозревал, что во мне сохранились частицы минувшей жизни, и не имел понятия о том, почему они так долго живут. Возможно, когда-то они много значили и поэтому удержались в памяти, были куда-то заложены, как старые игрушки. Я позабыл бывшего себя, погрузившегося во время, и теперь выплывали обломки и щепки.
Это я, раздробленный, весь из кусочков, из отражений, проблесков, весь из случайностей, из невыясненных причин, из смысла, что существовал, а потом исчез, и теперь я уж больше и не знаю, что я такое в этом хаосе.
Я стал походить на лунатика.
Глубоко за полночь я сидел неподвижно, две свечи горели в двух углах комнаты, чтоб прогнать тьму. Притаившийся, стихший, как окружающая меня ночь, как мир в ночи, я смотрел в черное стекло окна, которое отделяло меня от тьмы, в серые стены, которые отделяли меня от всего, не осмеливаясь перевести взгляд, как если бы стены разомкнулись из-за одного-единственного мгновения, когда я буду невнимателен. Не вставая, не вылезая из угла, где я сидел, чтоб видеть всю комнату, я слушал, как льет дождь, и приглушенно гремит деревянный желоб, и голуби, воркуя, стучат своими лапками, дремливо переговариваясь, и все эти тихие однообразные голоса становились частью ночи, которая не кончалась, и мира, который лишился жизни.
Я не искал больше причин, целого, непрерываемых токов.
В конце всего, что я пытался определить, соединить, ограничить смыслом, стояла длинная черная ночь и воды, что непрерывно росли.
И мучительным знамением оставался мальчик с равнины.
Позже я разыскал его и устроил в медресе и в текию. Мы едва узнали друг друга, потому что души наши переменились.
Бабушка его умерла, он был один на целом свете. Пастух в селе, где его бросили, сирота, мать которого погибла во время военных действий, оставив ему на память свои сомнительные заслуги. И черный груз на душе.
Он напоминал цветок осоки, перенесенный в горы, кузнечика, которому ребятишки оборвали крылья. Это был ребенок, которого люди лишили беззаботности. Все принадлежало ему – и лицо, и тело, и голос, но это был не он.
Я никогда не забуду, как он сидел напротив меня на камне, угасший, безмолвный, далекий, без следа той птичьей радости, которую излучал прежде, лишенный даже печали, чего бы то ни было, сломленный. Ты будешь со мной, я буду заботиться о тебе, ты пойдешь в школу, говорил я, но мне хотелось крикнуть: улыбнись, беги за бабочкой, заговори о голубе, что хранит твой сон. Но он ни о чем больше не говорил.
Сейчас, когда шел дождь, когда меня со всех сторон окружала пустота, падая в бездну, я искал спасения в воспоминаниях о детстве, в книгах, в видениях прошлого, а он тихо входил в мою комнату, иногда я заставал его у дверей, и тогда мне вдруг начинало казаться, будто тишина стала иной.
Он молча становился к стене.
– Садись, мулла Юсуф.
– Все равно.
– Чего ты хочешь?
– Тебе ничего не надо переписать?
– Нет.
Он оставался еще какое-то время, мы не знали, о чем говорить – и ему и мне было тягостно, – и потом уходил без единого слова.
Мне трудно сказать, что встало между нами, какие связи еще соединяли нас, а какие страдания разделяли. Когда-то я любил его и он меня также, теперь мы безжизненно глядели друг на друга. Нас связывала равнина до той беды, радость, что, подобно солнечному свету, озаряла ту пору. И в то же время мы непрерывно напоминали друг другу, что радость не может продолжаться долго.
Он никогда не заговаривал о своем детстве, о равнине, о хане, но, когда он смотрел на меня, мне всегда казалось, что в его глазах я вижу воспоминание о смерти матери. Словно бы я стал неотделим от этого его самого страшного воспоминания. Возможно, он уже позабыл, как все было, и меня тоже считал виновником, ведь я был как остальные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я