смесители в москве
Однако эта безумная мысль служила лишь защитой от того несказанного ужаса, который охватил меня, попыткой за общей мукой не увидеть свою собственную. Я пошел искать последний след убиенного, а оказался на его похоронах, без него, без кого бы то ни было, одинединственный, не намереваясь этого делать, не зная, почему необходимо, чтоб я пришел сюда помянуть его, мертвого. Может быть, потому, что это самое печальное место в мире и молитва о покойниках здесь нужнее всего. Может быть; потому, что это самое ужасное место в мире и необходимо преодолеть страх и здесь помянуть убиенного. Или же потому, что это самое гнусное место в мире и поминание бывшего себя может здесь оказаться жутким прозрением. Я не искал его, а вот так вышло; мне это не нужно, но иначе я не могу.
У входа в город стояло человек десять, они ждали меня, словно я возвращался с того света. Смотрели на меня неподвижные, глаза их были спокойны, но они не сводили их с меня, возложив на меня тяжесть, много их на моем лбу, здесь их гнездовье, я начну спотыкаться. Я не знал, для чего они пришли, не знал, почему преградили дорогу, чего ждут, не знал, как мне поступить.
И пока я выходил из улицы, что вела к крепости, словно выходил из тьмы (снова слышал глухой звук тимпана, там его не было), среди людей, защищенных солнцем и отделенных мостом от этого пути в никуда, я видел беглеца Исхака, с одной ногой обутой, другой – босой, лицо его было жестким, как и у остальных, они одно целое, нет ни в чем разницы, я смотрю на них как на умножившегося Исхака, с массой глаз и одним-единственным вопросом в них. Из-за Исхака, кажется мне, понимаю я, почему стоят они на этом рубеже и что хотят узнать. Я понимаю совсем смутно, скорее предчувствую, из-за чего, и не смею поднять взгляд с мостовой, может быть, они раздвинутся, может быть, мы как-то разойдемся, я сделаю вид, будто погружен в раздумье и не замечаю, что они чего-то ждут, неважно, что они узнают об этом притворстве, неважно, что он тоже подумает, будто я избегаю его взгляда. А хотелось бы, чтоб его не было с ними. Они б и не пришли, если б он их не привел.
А когда стена ног выросла передо мной, я поднял глаза к лицу Исхака, я должен был увидеть, чего они хотят, чего мне не избежать. Его не было. Я знал, где он стоял, третий слева. А сейчас с этого места смотрел на меня худой паренек, ничуть не удивившийся тому, что я остановился перед ним.
В их широко раскрытых глазах было упорство, ожидание. Где он? Нету ни справа, ни слева от худого юноши, до самого конца ряда, не считая, я знал, что их девять, мой взгляд шел по их лицам, я делал смотр сомкнутым губам и напряженно сведенным бровям, я позабыл, что они чегото ждут, я искал Исхака. Я не знал, зачем он мне нужен, не знал, что бы я ему сказал, но я жалел о его исчезновении. Но ведь я видел его, правда издалека, двадцать шагов сделал я с опущенными глазами, и солнце накрыло их, словно позолотой, в этом ином мире они пылали, как факелы, и отражали взгляд, но безразлично, я готов был отдать душу, что узнал его. Этим я ничего не должен сказать, даже если б и знал, что говорить.
Я миновал их, они расступились и пропустили меня. Несколько мгновений было тихо, я ступал один, а потом ноги зашуршали по мостовой, они пошли следом. Я ускорил шаг, они догоняли, поспешно, расстояние их не смущало. И словно бы их становилось все больше.
Опускались сумерки, весенние улицы стали голубоватыми и как будто спокойными.
Я не слыхал муэдзина, не знал, наступил ли час молитвы, но мечеть была открыта и одна свеча горела в высоком подсвечнике.
Я вошел и сел на свое место впереди. Не поворачиваясь, я слышал, как входили люди и садились возле меня, без слов, без перешептываний. Никогда они не были так спокойны. И в молитве тихи и торжественны, чудилось мне. Сдержанный гомон за спиной волновал меня.
И пока длился обряд, я ощущал, что он очень странный, иной, чем до сих пор, более жаркий и более опасный, словно подготовка к чему-то. Я знал, что он не может закончиться, как обычно. Аминь – лишь начало, а не конец; чувства были притуплены, сгустились, стали сплошным ожиданием. Чего? Что произойдет?
Во время этого безмолвия, неподвижности, в этом их желании остаться по окончании молитвы мне вдруг стало ясно то, что я не желал знать. Они хотели увидеть меня, когда я узнаю о несчастье, желали, чтоб я показал, чего я стою в эту минуту.
Я и сам не знал, чего я стою, и не знал, какой ответ им дать.
Все зависело от меня.
Я мог встать и уйти, убежать и от себя и от них. Это тоже был бы ответ.
Я мог бы попросить их уйти, чтоб остаться одному в тишине пустой мечети. И это был бы ответ.
Но тогда все осталось бы во мне. Ничто не дошло бы ни до кого. Еще будучи у крепостных ворот, боялся я завтрашней боли и раскаяния, огонь мог бы испепелить меня, горе – задушить, навеки окаменеют невысказанные гнев и печаль. Я должен был говорить. И ради тех, кто ожидал. Я человек, по крайней мере сейчас. И ради него, незащищенного. Пусть это станет скорбной братской молитвой о нем, второй сегодня, но первой, которую услышат люди.
Страшился ли я? Нет. Ничего, кроме того, смогу ли я хорошо исполнить то, что должен. Я чувствовал даже спокойную готовность ко всему, готовность, которую рождает неизбежность события и глубокое согласие с ним, более могучее, чем месть, более сильное, чем справедливость. Ничего больше не мог я сделать против себя.
Я встал и зажег все свечи, перенося огонь с одной на другую, я хотел, чтоб все видели меня, я хотел видеть их всех. Чтоб мы запомнили друг друга.
Медленно я повернулся к ним. Никто, ни одна душа не уйдет. Они смотрели на меня, присев на колени, взволнованные моими безмолвными передвижениями и огоньками свечей, горевших вдоль всей передней стены и издававших густой аромат воска.
– Сыны Адама!
Никогда я не называл их так.
За минуту до этого я не знал, что скажу им. Все происходило само по себе. Печаль и тревога сами находили голос и слово.
– Сыны Адама! Я не стану говорить проповедь, я не смог бы этого сделать, даже если б хотел. Но верю, что вы упрекнули бы меня, если б сейчас, в эту минуту – тяжелее ее я не помню в своей жизни – я не сказал бы о себе. Никогда не было для меня более важно то, что я скажу, чем сейчас, и вместе с тем я ничего не хочу добиваться. Ничего, кроме того, чтоб увидеть скорбь в ваших глазах. Я не назвал вас братьями, хотя вы мне братья, больше, чем когда бы то ни было, но сыны Адама, имея в виду то, что всех нас роднит. Мы люди и думаем одинаково, особенно когда нам тяжело. Вы ждали, вы хотели, чтоб мы остались вместе, взглянули друг другу в глаза, скорбя о смерти невинного человека и взволнованные преступлением. Вас тоже касается это преступление, ибо знайте: кто губит одного невинного, словно бы уничтожает всех людей. Всех нас убивали несчетное множество раз, братья мои убиенные, но мы повергнуты в прах, когда сражает кого-то из наших близких, кто нам дороже всех.
Может быть, надо было их ненавидеть, но я не могу. У меня нет двух сердец – одного для ненависти, другого для любви. То, которое у меня есть, сейчас знает только печаль. Моя молитва и мое искупление, моя жизнь и моя смерть, все это принадлежит богу, творцу Вселенной. Но моя печаль принадлежит мне.
Берегите узы родственные, говорит аллах.
Я не уберег их, сын своей матери. У меня не нашлось сил отвести беду от тебя и от себя.
Муса говорит: господи мой! Дай мне помощника из близких моих, Харуна, брата моего, укрепи им силу мою. Сделай моего брата помощником в деле моем.
Моего брата Харуна больше нет, и я могу лишь сказать: господи, укрепи им, мертвым, силу мою.
Им, мертвым и не погребенным по законам божьим, не увиденным и не целованным близкими своими перед великим путем, с которого нет возврата.
Я подобен Кабилу, которому господь послал ворону– она клювом долбила землю, чтоб показать ему, как следует закопать мертвого брата. А он сказал: горе мне, неужели не могу я сделать столько же, сколько ворона, чтоб предать земле тело мертвого брата своего.
О, несчастный Кабил, я несчастнее черной вороны!
Я не спас его живым, не видел его мертвым. Теперь нет у меня никого, кроме самого себя и тебя, боже мой, и печали моей. Дай мне сил, чтоб устоять в великой братской и человеческой скорби, чтоб не отравиться ненавистью. Я повторяю слова Нуха: раздели меня и их и суди нам.
Мы живем на земле лишь один день, а то и меньше. Дай мне сил, чтоб простить. Ибо велик тот, кто прощает. А я знаю, что забыть не могу.
А вас, братья мои, прошу, не упрекайте меня за слова мои, не упрекайте, если они сразили вас и опечалили. И если обнаружили мою слабость. Не стыжусь я этой слабости перед вами, устыдился бы, если б ее не было.
Теперь ступайте домой и оставьте меня наедине с моим горем. Легче мне теперь, я разделил его с вами.
Оставшись один, один во всем свете, в ярком пламени свечей, в самой черной тьме, ничем не облегчив себя (люди унесли лишь мои слова, а печаль целиком осталась мне, нетронутая, еще более черная из-за обманутых надежд на ее уменьшение), я стукнул лбом в пол и, зная, увы, что все напрасно, в отчаянии вспомнил суру Корана:
Господи наш, ищем прощения твоего.
Господи наш, не взыщи с нас, если мы ошибемся или согрешим.
Господи наш, не возлагай на нас то, что нам невмочь.
Господи наш, не обязывай нас тем, чего мы поднять и совершить не можем.
Избавь нас, смилуйся и укрепи нас.
Может быть, он избавил, может быть, смиловался, но укрепить – не укрепил.
В слабости, какой я никогда не испытывал, заплакал я, как беспомощный ребенок. Все, что я знал и о чем думал, не имело никакого значения, ночь за этими стенами была черным-черна и полна угрозы, мир ужасен, а я мал и слаб. Лучше всего было бы остаться вот так на коленях, изойти слезами, больше не подняться. Знаю, нам нельзя быть слабыми и печальными, если мы считаем себя правоверными, но знание это напрасно. Слаб я и печален и не думаю о том, правоверный ли я или гяур, затерявшийся в глухом одиночестве мира.
А потом наступила бездонная тишина. Где-то глубоко внутри меня что-то еще гудело, все отдаленнее, еще слышались вопли, все слабее. Буря обессилела и смирилась сама по себе. Должно быть, после слез.
Я был обескровлен, я был только что поднявшимся на ноги больным.
Погасил свечи, лишая их жизни одну за другой, без того торжественного чувства, с каким я их зажигал. Сокрушила меня печаль, и я был один.
Оставаться долго во тьме боюсь. Один.
Но и после того, как я погасил душу последней, тень моя не исчезла. Тяжелая, она продолжала покачиваться на стене, в полумраке.
Я повернулся.
В дверях стоял позабытый Хасан, держа в руках живую свечу.
Молча он ожидал меня.
9
Все, что можете сделать против меня, делайте, не оставляйте мне ни одного мгновения отдыха.
Рука еще дрожит у меня, держа перо, словно бы сейчас происходит то, о чем пишу, словно бы не прошло больше месяца с того мгновения, как переменилась моя жизнь. Не смог бы я точно передать, что я пережил, на каком огне поджаривался, своем и чужом, о чем думал и что чувствовал, когда настигла меня буря, ибо, глядя из этой дали, многое осталось в тумане неузнанности, как в лихорадке. Но буду по порядку рассказывать, что происходило со мной и вокруг меня. А о том, что было в душе, расскажу, насколько смогу, насколько сам буду знать.
На другой день после моего слова в мечети вечером нанесли ответный удар.
Я ничего не предчувствовал, ничему не удивлялся, хотя и полагал, что меня опутает паутина.
В полдень того дня Хасан заглянул в текию. Мне казалось, будто он глядит на меня иначе, с уважением, с некоторым в то же время недоумением, словно бы он удивился, словно бы не ожидал моего бунта. Теперь, когда он начался, я находил причины для него задним числом, раздувая в себе чувство несправедливости и оскорбленности. Брат он мне, думал я, если я не мог спасти его, то могу оплакать. Я опасался, как бы Хасан не укорил меня в том, что я не поступил иначе раньше, пока не стало поздно, но он ни о чем не упоминал, словно все позабыв. Я был благодарен ему за это забвение. Больше, чем в себя, смотрел я в него, его мнение меня особенно интересовало, потому что он все знал: он мог бы крепко меня ударить.
Его удивленный взгляд радовал меня и по другой причине. Может быть, никогда до тех пор не чувствовал я столь сильно, как наше настроение, как наши решения зависят от окружающих нас людей. Поразились бы Хасан и хафиз Мухаммед, осудили бы мою речь как необдуманный поступок, я бы тоже встревожился. А это их согласие сбросило с меня груз сомнений, и я был уверен: я поступил так, как надо, я поступил хорошо. Может быть, глупо, но единственно возможно. Хасан удивлен, он считал меня трусом. Но вот же, нет.
Прекрасно чувство гордости, оно защищает нас от раскаяния.
Сказанное мною в мечети было тоскою, испугом, подавляемыми слезами и, быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. А когда я все это высказал, вдруг оно превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно превратилось в общий груз и осуждение. И стало обязывать меня, ибо уже перестало принадлежать только мне одному. Об этом говорил и Хасан (он рассказывал хафизу Мухаммеду, а я сидел у себя), что давно он не слышал более искренней печали и более тяжкого обвинения. Он был подавлен, как и другие, потрясающей простотой обычных слов и горем человека, который рыдает, но говорит. Мне казалось, говорил он, будто все мы виновны и все опечалены.
Неужели теперь надо позабыть все происшедшее и все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже действие, оно обязывает меня перед другими и перед самим собой.
Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что не я по-прежнему в их мыслях, но что делать, произнесенное в мое отсутствие имело большую ценность, чем если бы было сказано при мне.
– Мы разговариваем об отце Хасана, – сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я приблизился.
Словно бы опасаясь, как бы я не навязал другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.
Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем, в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54