https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/steklyannye/
Коран, между прочим, говорит: «Слушайте бога, и посланника его, и тех, кто ваши дела вершит». Это божья заповедь, ведь для бога важнее цель, нежели я и ты. Значит ли, что они тогда насильники? Или мы насильники и мы будем гореть в геенне огненной? И есть ли то, что они делают, насилие или оборона? Вершить делами – значит управлять, власть – сила, сила есть несправедливость во имя справедливости. Безвластие хуже: смятение, всеобщая несправедливость и насилие, всеобщий страх. Теперь отвечай.
Я молчал.
– Не можешь ответить? Удивляюсь я, вы, дервиши, ничего не можете объяснить, но на все можете ответить.
– Я заранее допускаю, что ты не согласишься со мной, что бы я ни сказал. Трудно договориться двум людям, что по-разному думают.
– Легко договориться двум людям, которые думают. Он снова засмеялся. Не было насмешки в его смехе, он в равной мере относился и к нему самому, но для меня он явился поводом прервать разговор, в котором я чувствовал себя неуверенно. Впервые случилось, что меня смутили вопросы, которые прежде казались ясными. Его суждения произвольны, поверхностны, даже шутливы, но ответить мне тем не менее было трудно. Не потому, что у меня не нашлось ответа, он сделал его недостаточным. Он оставил неудобренную землю для семени, которое я мог бы посеять. Он заранее ограничил все, что я мог сказать, он связал меня, подвел к бездне, окружил насмешкой, обесценил мои возможные мнения. Он одолел меня, навязав свою манеру рассуждения и указав на опасность преклонения перед всем сущим.
– Ты – честный, – произнес он, якобы отдавая мне должное. – Честный и умный. Не хочешь отвечать пустыми словами, а настоящих у тебя нет. А я тебе вкладывал в рот ответы.
– Чтоб иметь случай их отвергнуть. Ты издевался.
– Я хотел поговорить без какого-либо умысла. Но беда в том, что ты не осмеливаешься рассуждать. Ты пугаешься, не знаешь, куда уведет тебя мысль. Все смешалось в тебе, ты закрываешь глаза, держишься старой дороги. Тебя привели сюда не знаю за что, и меня это не касается, но мои рассуждения о вине людской ты не приемлешь. Ты думаешь, это шутка. Возможно, и шутка, но из нее могла бы получиться очень неплохая философская мысль, ничуть не хуже других, по крайней мере она получила бы отличное применение, примирила бы нас со всем, что происходит. Ты раздосадован, так как считаешь себя невиновным. Жаль. Если тебя не выпустят, то ты скоро умрешь от муки, и все будет в порядке. А что будет, если тебя выпустят? Это была бы самая странная беда, о которой мне доводилось слышать. То, что наверху, принадлежит тебе так же,как и им, а они тебя исключили. Пойдешь в хайдуки? Возненавидишь их? Забудешь? Я спрашиваю потому, что не знаю, что тяжелее. Возможно все, но решения я не вижу. Уйдешь в хайдуки, станешь совершать насилия, чего тебе тогда на них сердиться? Возненавидишь их, отразит тебя недобрая воля, поскольку чего-нибудь не сделаешь против них и против себя, поскольку ты то же самое, что и они, и снова тебя арестуют, вот и выйдет, будто ты совершил самоубийство. Позабудешь, в этом случае ты мог бы получить определенное возмещение, считая себя благородным, но они-то будут видеть в тебе труса, лицемера, не поверят тебе. Ты окажешься изолированным в любом случае, а этой есть то, чего ты не можешь принять. Единственно возможное решение: если б ничего не случилось.
– Так и я думаю! – изумленно воскликнул я.
– Тем хуже. Потому что именно это-то и невозможно. Исхак! Другой, иной, но тот же, как тогда. Все иное, но такое же. Исхак, который не отвечает, но спрашивает, который спрашивает для того, чтоб задавать загадки, который задает загадки для того, чтоб их высмеивать. Неуловим. Иди, сказал бы он мне, как прежде, если б это не было смешно, поскольку я не могу уйти. Он может. Выйдет, если захочет, произойдет чудо, и он исчезнет, напрасно его искать, его не удержат стены, не удержат тюремщики, никто ничего не сможет сделать ему. Он неуловим, как неуловима его мысль. Уйдет без ответа, хотя знает его и не хочет сказать. Он оставляет меня разбитым всегда, мутит во мне все, что я знаю, и напрасно я позже соображаю, что следовало ответить, потому что я не ответил, не смог, больше верил ему в тот момент, чем себе, напрасно и то, что я себе не верю без него, я боюсь, что он опровергнет любое мое суждение, услыхав его, поэтому я молчу, но сохранить его я могу, лишь защищаясь перед ним. А этого я не. могу. Он думает иначе, чем я, его мысль движется неожиданными путями, она необязательна, дерзка, не уважает уважаемое мною. Он на все смотрит свободно, я замираю перед многим. Он разрушает, не воздвигая, говорит о том, чего нет, а не о том, что есть. А отрицание убедительно, оно не ставит себе ни границ, ни целей, ни к чему не стремится, ничто не защищает. Труднее защищаться, чем нападать, потому что то, чего достигаешь, непрерывно изнашивается, непрерывно отрывается от замысла.
– Жизнь всегда течет вниз, – произнес я, пытаясь защищаться. – Необходимо усилие, чтоб этого не допустить.
– Мысль влечет ее вниз, ибо она начинает противоречить самой себе. А потом рождается новая мысль, обратная, и она хороша до тех пор, пока не начинает осуществляться. Плохо не то, что есть, но то, чего желаешь. Когда люди обнаруживают хорошую мысль, они должны хранить ее под стеклом, чтоб не запачкать.
– Значит, нет никакой возможности организовать этот мир? И все это сплошной обман и лишь вечная попытка?
Он не ответил. Он высказал странную мысль, странную вначале, потом для меня было неважно.
– И это тоже мир. Мы в подземелье. Организовать его – значит сделать его еще хуже.
Тогда начинается бессмыслица. Мне казалось, что я улавливаю ее, но отделаться от нее я не мог. Какая-то неодолимая сладость заключалась в этом ничто, в блуждании без усилий и цели. Лист, плывущий по неведомому течению. Освобожденная от тяжести мысль, которую не сводят судороги. Причудливая и забавная игра без цели. Парение без страха. Каприз, в котором не раскаиваешься, приятная и неизбежная обязанность, как дыхание, как бег крови.
– Для кого хуже? – незаинтересованно спросил я.
– Для нас. Для них. Мы будем запирать друг друга. Привыкнем. Превратимся в кротов, в слепых мышей, в скорпионов.
– И не станем вылезать на поверхность. Полюбим тишину и тьму.
– Не станем вылезать. Останемся здесь навечно. Мы не можем без вечности.
– Не будем забывать друг друга.
– Будем сажать противников наверху, загонять их на землю. И забывать о них.
– «Когда их извлекут из геенны, то бросят в реку жизни».
– Они будут несчастны наверху. Будут вопить: «Дайте нам немного тьмы. Мы были с вами!»
– А мы им ответим: «Ищите сами себе мрак! Сами создавайте его!»
– Как они будут несчастны! Они будут вопить: «Освободите нас! Пустите нас вниз!» А мы им ответим: «Вы сами виноваты. Вы нам не верили».
– Вы сами виноваты. Оставайтесь наверху.
– Я иногда буду вылезать на землю.
– Ты всегда непокорен.
– Ты будешь дервиш-крот. Будешь следить за тем, чтоб мы не обрели зрения, чтоб не ушли от нашей мрачной обители.
– Мы будем охранять наш мир.
– Я не хочу быть кротом.
– Коготки у нас вырастают. И шкура. И морда.
– Я не хочу быть кротом. Иди.
Я сидел на корточках, прислонившись лбом к потрескавшейся мокрой стене, не имея сил встать.
Кто-то стоял надо мной. Он помог мне подняться.
– Ты свободен. Тебя ждут друзья.
Далекой бескровной мыслью я соображал, что мне полагалось бы радоваться, но я даже не пытался, не испытывал никакой в этом необходимости.
– Где Исхак? – спросил я Джемала. – Он был здесь.
– Не беспокойся. О других.
– Он только что был здесь.
В коридоре ждал незнакомый человек. Привели меня трое. Теперь я был не важен.
– Пошли, – сказал он.
Мы молча шли сквозь тьму, я ударялся о стены, человек поддерживал меня, мы шли, я убегал, меня долго не было, и вот я возвращался и думал: кто ждет меня? И мне было безразлично. Я думал: убежал ли Исхак? И мне было безразлично. А потом мы перекатились из большего мрака в меньший, я сообразил, что это ночь, которая проходит, хорошо все, что не вечно, ночь и дождь, летний, я хотел вытянуть руки, чтоб он смыл с них подземную грязь, погасил жар, но руки висели по бокам немощные, ненужные.
Часть вторая
10
Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.
Однажды очень давно ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:
На чердаке
есть балка, которая падает на голову,
есть ветер, который стучит ставней,
есть мышка, которая выглядывает из норки.
Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так кого-нибудь еще в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.
Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в шатрах на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то бывшего хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.
С самой весны оставались мы здесь – шел уже третий месяц, – изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и упали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаешь, те же, кто мог прийти нам на помощь, сражались бог знает на каких фронтах обширной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.
Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, заливая ужасающими мелодиями, которые стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головами, как при сотворении мира. Самым тяжелым была точность этих перемен, их неизменность.
По утрам туманы окрашивались в розовый цвет и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. Как в колодец, погружались мы в глубокий сон.
Хуже было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, и молчали, измученные холодом, словно бы наступала зима, или болтали бог знает о чем, или пели, раздражительные и лютые, как волки. Шатры пропускали влагу и осыпали нас серым дождем, вода проступала под нашими ложами, земля превращалась в непроходимую топь, и мы сидели одни со своей бедой, как всегда.
Солдаты пили, играли в кости под прикрытием одеял, ругались, дрались, это было собачье существование, которое я на первый взгляд выносил спокойно, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, не двигаясь даже тогда, когда меня мочил дождь, неподвижный даже тогда, когда шатер превращался в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все отвратительное и невыносимое, я был молод и считал это частью искупления, зная, насколько это отвратительно и невыносимо. Крестьянин и ученик медресе, я вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не замечая в них ничего неприличного. А когда они хотели выругаться понастоящему, когда они хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, то становилось в самом деле невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, умолкая и вызывающе ожидая отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.
Я услышал многое о жизни и людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то– с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.
Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, но позволял себе уйти только тогда, когда уже успокаивался, тупел или уходил куда-то мысленно, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью и что не всегда прекрасно. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеяли меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но на мне не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит, чем остальные, коль скоро его не защищает положение и страх, что с этим положением связан. Он замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но его они отчуждают.
Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же они оказывались непостижимо незначительны. Я не презирал их, думая о них как о толпе, и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, в отдельности же я их не терпел. Моя любовь или нечто чуть поменьше этого касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.
Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, подавленный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), смятенный тем, что услышал от солдат о молодухе из хана, я Вдруг увидел мальчугана – он замер в траве, погрузившись в нее почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.
Мне не хотелось встретиться с ним. Словно я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.
Болтовня солдат не казалась невероятной… Это была единственная молодая женщина возле нас, первые села виднелись лишь на далеком краю равнины, наши ходили туда тоже, особенно ночью, я знал, чаще всего из-за женщин, а ведь никто не бывает столь бессовестен, как солдат, который знает, что может в любую минуту погибнуть, но не хочет думать о смерти, не хочет ни о чем думать и спокойно оставляет позади себя пустыню. Да и женщины с ними уступчивее по своей извечной жалости к солдату, к тому же и бабий их грех развеет ветер на дальних солдатских дорогах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Я молчал.
– Не можешь ответить? Удивляюсь я, вы, дервиши, ничего не можете объяснить, но на все можете ответить.
– Я заранее допускаю, что ты не согласишься со мной, что бы я ни сказал. Трудно договориться двум людям, что по-разному думают.
– Легко договориться двум людям, которые думают. Он снова засмеялся. Не было насмешки в его смехе, он в равной мере относился и к нему самому, но для меня он явился поводом прервать разговор, в котором я чувствовал себя неуверенно. Впервые случилось, что меня смутили вопросы, которые прежде казались ясными. Его суждения произвольны, поверхностны, даже шутливы, но ответить мне тем не менее было трудно. Не потому, что у меня не нашлось ответа, он сделал его недостаточным. Он оставил неудобренную землю для семени, которое я мог бы посеять. Он заранее ограничил все, что я мог сказать, он связал меня, подвел к бездне, окружил насмешкой, обесценил мои возможные мнения. Он одолел меня, навязав свою манеру рассуждения и указав на опасность преклонения перед всем сущим.
– Ты – честный, – произнес он, якобы отдавая мне должное. – Честный и умный. Не хочешь отвечать пустыми словами, а настоящих у тебя нет. А я тебе вкладывал в рот ответы.
– Чтоб иметь случай их отвергнуть. Ты издевался.
– Я хотел поговорить без какого-либо умысла. Но беда в том, что ты не осмеливаешься рассуждать. Ты пугаешься, не знаешь, куда уведет тебя мысль. Все смешалось в тебе, ты закрываешь глаза, держишься старой дороги. Тебя привели сюда не знаю за что, и меня это не касается, но мои рассуждения о вине людской ты не приемлешь. Ты думаешь, это шутка. Возможно, и шутка, но из нее могла бы получиться очень неплохая философская мысль, ничуть не хуже других, по крайней мере она получила бы отличное применение, примирила бы нас со всем, что происходит. Ты раздосадован, так как считаешь себя невиновным. Жаль. Если тебя не выпустят, то ты скоро умрешь от муки, и все будет в порядке. А что будет, если тебя выпустят? Это была бы самая странная беда, о которой мне доводилось слышать. То, что наверху, принадлежит тебе так же,как и им, а они тебя исключили. Пойдешь в хайдуки? Возненавидишь их? Забудешь? Я спрашиваю потому, что не знаю, что тяжелее. Возможно все, но решения я не вижу. Уйдешь в хайдуки, станешь совершать насилия, чего тебе тогда на них сердиться? Возненавидишь их, отразит тебя недобрая воля, поскольку чего-нибудь не сделаешь против них и против себя, поскольку ты то же самое, что и они, и снова тебя арестуют, вот и выйдет, будто ты совершил самоубийство. Позабудешь, в этом случае ты мог бы получить определенное возмещение, считая себя благородным, но они-то будут видеть в тебе труса, лицемера, не поверят тебе. Ты окажешься изолированным в любом случае, а этой есть то, чего ты не можешь принять. Единственно возможное решение: если б ничего не случилось.
– Так и я думаю! – изумленно воскликнул я.
– Тем хуже. Потому что именно это-то и невозможно. Исхак! Другой, иной, но тот же, как тогда. Все иное, но такое же. Исхак, который не отвечает, но спрашивает, который спрашивает для того, чтоб задавать загадки, который задает загадки для того, чтоб их высмеивать. Неуловим. Иди, сказал бы он мне, как прежде, если б это не было смешно, поскольку я не могу уйти. Он может. Выйдет, если захочет, произойдет чудо, и он исчезнет, напрасно его искать, его не удержат стены, не удержат тюремщики, никто ничего не сможет сделать ему. Он неуловим, как неуловима его мысль. Уйдет без ответа, хотя знает его и не хочет сказать. Он оставляет меня разбитым всегда, мутит во мне все, что я знаю, и напрасно я позже соображаю, что следовало ответить, потому что я не ответил, не смог, больше верил ему в тот момент, чем себе, напрасно и то, что я себе не верю без него, я боюсь, что он опровергнет любое мое суждение, услыхав его, поэтому я молчу, но сохранить его я могу, лишь защищаясь перед ним. А этого я не. могу. Он думает иначе, чем я, его мысль движется неожиданными путями, она необязательна, дерзка, не уважает уважаемое мною. Он на все смотрит свободно, я замираю перед многим. Он разрушает, не воздвигая, говорит о том, чего нет, а не о том, что есть. А отрицание убедительно, оно не ставит себе ни границ, ни целей, ни к чему не стремится, ничто не защищает. Труднее защищаться, чем нападать, потому что то, чего достигаешь, непрерывно изнашивается, непрерывно отрывается от замысла.
– Жизнь всегда течет вниз, – произнес я, пытаясь защищаться. – Необходимо усилие, чтоб этого не допустить.
– Мысль влечет ее вниз, ибо она начинает противоречить самой себе. А потом рождается новая мысль, обратная, и она хороша до тех пор, пока не начинает осуществляться. Плохо не то, что есть, но то, чего желаешь. Когда люди обнаруживают хорошую мысль, они должны хранить ее под стеклом, чтоб не запачкать.
– Значит, нет никакой возможности организовать этот мир? И все это сплошной обман и лишь вечная попытка?
Он не ответил. Он высказал странную мысль, странную вначале, потом для меня было неважно.
– И это тоже мир. Мы в подземелье. Организовать его – значит сделать его еще хуже.
Тогда начинается бессмыслица. Мне казалось, что я улавливаю ее, но отделаться от нее я не мог. Какая-то неодолимая сладость заключалась в этом ничто, в блуждании без усилий и цели. Лист, плывущий по неведомому течению. Освобожденная от тяжести мысль, которую не сводят судороги. Причудливая и забавная игра без цели. Парение без страха. Каприз, в котором не раскаиваешься, приятная и неизбежная обязанность, как дыхание, как бег крови.
– Для кого хуже? – незаинтересованно спросил я.
– Для нас. Для них. Мы будем запирать друг друга. Привыкнем. Превратимся в кротов, в слепых мышей, в скорпионов.
– И не станем вылезать на поверхность. Полюбим тишину и тьму.
– Не станем вылезать. Останемся здесь навечно. Мы не можем без вечности.
– Не будем забывать друг друга.
– Будем сажать противников наверху, загонять их на землю. И забывать о них.
– «Когда их извлекут из геенны, то бросят в реку жизни».
– Они будут несчастны наверху. Будут вопить: «Дайте нам немного тьмы. Мы были с вами!»
– А мы им ответим: «Ищите сами себе мрак! Сами создавайте его!»
– Как они будут несчастны! Они будут вопить: «Освободите нас! Пустите нас вниз!» А мы им ответим: «Вы сами виноваты. Вы нам не верили».
– Вы сами виноваты. Оставайтесь наверху.
– Я иногда буду вылезать на землю.
– Ты всегда непокорен.
– Ты будешь дервиш-крот. Будешь следить за тем, чтоб мы не обрели зрения, чтоб не ушли от нашей мрачной обители.
– Мы будем охранять наш мир.
– Я не хочу быть кротом.
– Коготки у нас вырастают. И шкура. И морда.
– Я не хочу быть кротом. Иди.
Я сидел на корточках, прислонившись лбом к потрескавшейся мокрой стене, не имея сил встать.
Кто-то стоял надо мной. Он помог мне подняться.
– Ты свободен. Тебя ждут друзья.
Далекой бескровной мыслью я соображал, что мне полагалось бы радоваться, но я даже не пытался, не испытывал никакой в этом необходимости.
– Где Исхак? – спросил я Джемала. – Он был здесь.
– Не беспокойся. О других.
– Он только что был здесь.
В коридоре ждал незнакомый человек. Привели меня трое. Теперь я был не важен.
– Пошли, – сказал он.
Мы молча шли сквозь тьму, я ударялся о стены, человек поддерживал меня, мы шли, я убегал, меня долго не было, и вот я возвращался и думал: кто ждет меня? И мне было безразлично. Я думал: убежал ли Исхак? И мне было безразлично. А потом мы перекатились из большего мрака в меньший, я сообразил, что это ночь, которая проходит, хорошо все, что не вечно, ночь и дождь, летний, я хотел вытянуть руки, чтоб он смыл с них подземную грязь, погасил жар, но руки висели по бокам немощные, ненужные.
Часть вторая
10
Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.
Однажды очень давно ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:
На чердаке
есть балка, которая падает на голову,
есть ветер, который стучит ставней,
есть мышка, которая выглядывает из норки.
Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так кого-нибудь еще в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.
Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в шатрах на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то бывшего хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.
С самой весны оставались мы здесь – шел уже третий месяц, – изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и упали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаешь, те же, кто мог прийти нам на помощь, сражались бог знает на каких фронтах обширной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.
Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, заливая ужасающими мелодиями, которые стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головами, как при сотворении мира. Самым тяжелым была точность этих перемен, их неизменность.
По утрам туманы окрашивались в розовый цвет и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. Как в колодец, погружались мы в глубокий сон.
Хуже было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, и молчали, измученные холодом, словно бы наступала зима, или болтали бог знает о чем, или пели, раздражительные и лютые, как волки. Шатры пропускали влагу и осыпали нас серым дождем, вода проступала под нашими ложами, земля превращалась в непроходимую топь, и мы сидели одни со своей бедой, как всегда.
Солдаты пили, играли в кости под прикрытием одеял, ругались, дрались, это было собачье существование, которое я на первый взгляд выносил спокойно, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, не двигаясь даже тогда, когда меня мочил дождь, неподвижный даже тогда, когда шатер превращался в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все отвратительное и невыносимое, я был молод и считал это частью искупления, зная, насколько это отвратительно и невыносимо. Крестьянин и ученик медресе, я вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не замечая в них ничего неприличного. А когда они хотели выругаться понастоящему, когда они хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, то становилось в самом деле невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, умолкая и вызывающе ожидая отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.
Я услышал многое о жизни и людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то– с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.
Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, но позволял себе уйти только тогда, когда уже успокаивался, тупел или уходил куда-то мысленно, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью и что не всегда прекрасно. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеяли меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но на мне не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит, чем остальные, коль скоро его не защищает положение и страх, что с этим положением связан. Он замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но его они отчуждают.
Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же они оказывались непостижимо незначительны. Я не презирал их, думая о них как о толпе, и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, в отдельности же я их не терпел. Моя любовь или нечто чуть поменьше этого касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.
Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, подавленный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), смятенный тем, что услышал от солдат о молодухе из хана, я Вдруг увидел мальчугана – он замер в траве, погрузившись в нее почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.
Мне не хотелось встретиться с ним. Словно я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.
Болтовня солдат не казалась невероятной… Это была единственная молодая женщина возле нас, первые села виднелись лишь на далеком краю равнины, наши ходили туда тоже, особенно ночью, я знал, чаще всего из-за женщин, а ведь никто не бывает столь бессовестен, как солдат, который знает, что может в любую минуту погибнуть, но не хочет думать о смерти, не хочет ни о чем думать и спокойно оставляет позади себя пустыню. Да и женщины с ними уступчивее по своей извечной жалости к солдату, к тому же и бабий их грех развеет ветер на дальних солдатских дорогах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54