https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-parom/
Я говорю не ради себя, я не присужден к смерти, меня отпустят, я скоро вернусь, вернусь один по знакомым дорогам, не по этим чужим и жутким, я никогда больше не услышу, как лают собаки, лают безнадежно, суля смерть и пустоту, я запру дверь, залеплю уши воском, чтоб не слышать. Все ли, кого вели, слышали их? Всем ли этот лай был последним «прости»? Почему они не кричали? Почему они не бежали? Я бы кричал, знай я, что меня ждет, я бы бежал. Все бы окна распахнулись, все бы двери раскрылись.
Ох нет, ни одна бы. Поэтому никто не бежит, знают. Или надеются. Надежда – сводня смерти, более опасный убийца, чем ненависть. Она притворяется, она умеет обольщать, успокаивает, усыпляет, нашептывает то, что ты хочешь слышать, ведет под нож. Только один Исхак убежал. Его вели в ту ночь так же, как и меня, нет, с ним было больше, он – другое дело, он важен для них, я ни для кого не важен, наверняка он не слышал, как лают собаки, он не думал о том, что это сон и скоро он проснется, он знал, куда его ведут, и у него не было надежды остаться в живых. Он не обманывал себя, как другие. Он сразу решил бежать, это была его первая и единственная мысль. Поэтому он шагал безропотно, боялся, чтоб она не вырвалась сама собою, столько силы в ней было, и непрерывно всматривался во тьму, светила луна, предательски, вражески, но он вглядывался в тень, в укрытия, ища самое надежное, и вдруг решился, когда ему показалось, что они невнимательны, что другого случая не представится. На миг, на один лишь краткий миг я стал им, перед прыжком, перед бегством, они за мной, возле меня, мы связаны крепче, чем друзья, чем братья, сейчас узы лопнут, между нами ляжет насильственный и болезненный разрыв, они без меня ничего не стоят, разрыв нанесет им боль, и все будет решаться в неуловимо крохотные доли секунды, мы даже не сможем осознать их, мы будем знать лишь о прыжке, и снова, и снова, тьма слишком прозрачна, шаг слишком короток, укрытие слишком открыто. Тщетно. Куда убежать?
Даже не пытаясь спастись, я пал духом при одной мысли о побеге, ибо я не решился, ибо не надо решать. Это уже не Исхака, это мое, меньше или больше от реальности: невозможное, которое, однако, происходит наяву.
Из одной тьмы меня вводили в другую, без формы и без места, потому что я ничего не видел и был погружен в себя, охвачен раздумьями, в которых терял даже то, что мог узнать. Мы меняли различные виды мрака, я судил по тому, что мы двигались и время шло, хотя я не знал этого, пока оно проходило.
Где-то они кого-то встретили, о чем-то шептались, ктото снова заставил меня оцепенеть, я стал ценностью, которую нельзя потерять, я больше не знал, кто со мной, хотя это было безразлично, все одинаковы, все тени, все из-за меня на этом ночном деле. Они могут сменяться, меня подменить не может никто.
И, лишь ударившись лбом о низкую притолоку, я понял, что мы пришли. Я пришел, они вернутся. Их заменят стены.
– Дайте мне свет! – крикнул я в окованную дверь, вступая внутрь и не веря в то, что где-нибудь в мире может существовать такая тьма.
Это были последние остатки внешних привычек, последние оставшиеся слова. Никто их не слыхал, или не желал слышать, или не мог понять. Возможно, они напоминали бред.
Шаги удалялись вдоль чего-то, что должно было быть коридором. А это, должно быть, тюрьма. А это, должно быть, я. Или нет? Да, к вящему сожалению. Мысль не исчезала в дали, похожей на сон, я не пытался наблюдать со стороны, как за кем-то другим, я осознавал самого себя, я бодрствовал, в душе было до неловкости ясно, обмана быть не могло.
Долго не отходил я от двери, не расставался с сильным запахом ржавого железа, это было первое место, где я встал во мраке, предназначенном для меня, знакомое уже целое мгновение и поэтому менее опасное. А потом я пошел по кругу, на поиски, слепец, предоставляя все пальцам и повсюду ощущая густую сырость неровной стены, словно надо мною был колодец. Сырость была и внизу, я чувствовал ее ногами, они гадко приклеивались к чему-то скользкому. Ничего не обнаружив, я скоро снова подошел к двери и к едкому запаху железа, который, как мне казалось, был легче гнилой вони.
Ограниченная стенами, замурованная в камень пустота.
Здесь я не много увижу, не знаю, понадобится ли мне и то, что я узнал прежде. И глаза бесполезны, и руки, и ноги, и опыт, и разум, я спокойно мог вернуться к состоянию первоначальных живых существ в рассказе хафиза Мухаммеда.
Сколько усилий в жизни за эти два шага по сырости и полнейшую слепоту!
Невелика моя новая квартира, но если б где-нибудь вытянуться. Обходя свою могилу, я нашел камень возле стены и встал рядом с ним, не соглашаясь сесть. Я еще мог решать. Словно бы ждал, что дверь отворится и кто-то выпустит меня: давай выходи! Может быть, все вот так с неохотой опускались в грязь и сырость, надеялись на что-то, ждали и отказывались от ожидания, потеряв надежду. Это продолжалось недолго. Скоро сел и я на камень, это рубеж, стараясь не прислоняться к стене, а потом и прислонился, чувствуя, как сырость медленно проникает в меня. Теперь можно было сколько угодно рассуждать о воде и ни о чем, другого занятия не было.
Не знаю, болели ли у меня мои раны и до этого, а я просто не сознавал или же они уступили тому, что было более важным. Теперь они заявили о себе, потому что пришло им время заболеть или же тело возмутилось против пренебрежения им и напомнило мне о себе. Я бессознательно принял эту неожиданную помощь, стал пальцами мять поврежденные места, растирая боль, размещая так, чтобы она не скапливалась на одном месте, зажимал отверстия, чтоб не текла кровь, чувствуя ее, клейкую, на руке. Вчера вечером их обмыли ромашкой и протерли чистой ватой, а я втискивал в поврежденную ткань всю собравшуюся на стенах грязь, и безразлично мне было, не думал я о грядущем, думал о настоящем, боль была сильной, меня жгло во мраке, благодаря ей я существовал, тело мое возвращало меня к реальной действительности. Мне была необходима эта боль, часть меня живого, осознанная, похожая на ту, что на земле, защита от тьмы и напрасных поисков какого бы то ни было ответа, преграда, чтоб не вспоминать брата, он мог бы появиться на черной стене моей могилы со своими вопросами, на которые у меня нет ответа.
Так я и заснул, держа ладонь на рану словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, и вновь обретая боль под ладонью, словно в гнезде. Она жила, давала о себе знать. Как тебе спалось? – хотел я ее спросить. Я не был один.
Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, открыло мне его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была больше столь густой. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, ободренный, словно видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Рассвет, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не все исчезли. Но когда я отвел глаза от этого печального видения, то снова ослеп и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.
Лишь привыкнув, я увидел, что в этой вечной ночи глаза тем не менее нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже видели мои пальцы.
С лязгом распахнулось четырехугольное отверстие в двери, сквозь него не прорвался ни свет, ни воздух. Кто-то заглядывал из той, иной тьмы. Я подошел к отверстию, мы смотрели друг в друга на небольшом расстоянии. Лицо у него было бородатое, без определенных черт. И ничего нет: ни глаз, ни рта.
– Чего тебе? – спросил я, опасаясь, что он не сможет ответить. – Ты кто?
– Джемал.
– Куда меня привели? Что это?
– Пищу приносим раз. Только. Утром. Голос его звучал хрипло, темно.
– Тебя кто-нибудь спрашивал обо мне?
– Хочешь есть?
Все мне казалось грязным, липким, гнилым, тошнило при одной мысли о еде.
– Не хочу.
– Так все. В первый день. А потом просят. Потом меня не зови.
– Меня спрашивал кто-нибудь?
– Нет. Никто.
– Спросят друзья. Ты приди, скажи.
– Ты кто? Как тебя зовут?
– Дервиш, шейх текии. Ахмед Нуруддин. Он закрыл отверстие и опять открыл.
– Ты молитву знаешь? Или заговор? От боли в костях?
– Не знаю.
– Жалко. Губит она меня.
– Сыро здесь. Все заболеем.
– Вам хорошо. Вас отпустят. А я навсегда. Да.
– У тебя найдется доска какая-нибудь или подстилка? Лечь некуда.
– Привыкнешь. Нету.
Дервиш Ахмед Нуруддин, светоч веры, шейх текии. Позабыл я о нем, всю ночь не было у меня ни звания, ни имени. Вспомнил о них, ожили они перед этим человеком. Ахмед Нуруддин, проповедник и ученый, кров и опора текии, слава городка, повелитель мира. Теперь он просит доску и подстилку у слепой мыши Джемала, чтоб не лечь в грязь, и ждет, пока его задушат и мертвым опустят в ту же грязь, куда он не хочет лечь живым.
Лучше без имени, с ранами и болью, с забвением, с ранами и надеждой на утро, а то мертвое утро без рассвета разбудило Ахмеда Нуруддина, подавило надежду, сделало раны и боль тела несуществующими. Они снова стали незначительны перед лицом более серьезной и более опасной угрозы, зарождавшейся во мне, чтоб меня уничтожить.
Я опасался безумия, остальное было неважно. Если оно нахлынет, то больше не остановишь, оно сожрет все, все во мне уничтожит, останется пустошь, что страшнее смерти. И я чувствовал, как шевелится, движется мысль моя, ни за что не может уцепиться, я растерянно оглядываюсь, ищу, оно было, до вчерашнего дня, было только сейчас, где оно, я ищу, напрасно, опоры нигде нет, я опустился в грязь, все безразлично, тщетно, шейх Нуруддин.
Но находившая волна остановилась, перестала расти. Я ждал в изумлении – тишина.
Медленно, держась руками за стены, цепляясь ногтями за влажную поверхность, я встал, захотелось стоять. Я продолжал надеяться, меня будут искать, за мной придут, день лишь начался, минутная слабость не погубит меня, и хорошо, что я стыжусь ее.
И я ждал, ждал, в течение долгих часов поддерживал огонь надежды, утешал себя болью и обжигавшими ранами, прислушивался к шагам и ожидал, что откроется дверь, что ко мне прорвется голос, и пала ночь, я понял это по тому, что глаза стали не нужны мне, я спал в вонючей грязи, усталый, пробуждался, не испытывая желания сесть на камень, и утром поедал пищу Джемала, и снова ждал, дни проходили, один за другим подходили хмурые рассветы, и я уже больше не знал, жду ли я.
И тогда, ослабевший, наполовину в бреду от напряженного ожидания, выжатый сыростью, которую впитывали мои кости, в горячке, что согревала меня и на миг выводила из могилы, тогда, говорю, я разговаривал с братом Харуном.
Теперь мы равны, брат Харун, говорил я ему, неподвижному, молчаливому. Я видел только его глаза, далекие, строгие, растворяющиеся во тьме, я следил за ними и помещал их или перед собой, или следовал за ними. Теперь мы равны, несчастные оба; если я был виноват, то теперь нет вины, я знаю, каково тебе было одному и как ты ждал, чтоб кто-нибудь появился, ты стоял у двери, ловя голоса, шаги, слова, ты думал всякий раз снова, что они имеют отношение к тебе. Мы остались одни, и я, и ты, никто не пришел, никто не поинтересовался мною, никто не вспомнил, пустынной осталась моя дорога, без следа и без воспоминания, хотелось бы по крайней мере этого не видеть. Ты ждал меня, я ждал Хасана, мы не дождались, никто никогда не может дождаться, каждый всегда в конце остается один. Мы равны, мы несчастны, мы люди, брат Харун.
Клянусь временем, которое есть начало и конец всего, что воистину человек всегда оказывается в убытке.
– Кто-нибудь приходил? – спрашивал я Джемала по привычке, больше не надеясь.
– Нет. Никто.
Я хотел надеяться, нельзя жить без ожидания, но у меня не было сил. Я покинул свое место караульного у дверей, садился где попало, тихий, сраженный, все более тихий. Я утратил ощущение жизни, исчезала граница между сном и явью, на самом деле происходило то, что мне мерещилось, я беспрепятственно блуждал по тропинкам детства и юности, словно посреди сна меня могли отвести в тюрьму, я жил с людьми, которых давно встречал, и мне было хорошо, потому что не надо было просыпаться, я не знал об этом. Джемал тоже был сном, как тьма вокруг и влажные стены, и когда я приходил в себя, то не слишком мучился. Для мучений нужна сила.
Мне стало ясно, как умирают люди, и я убедился, что это не тяжко. И не легко. Никак. Только живешь все меньше, все меньше существуешь, думаешь, чувствуешь, знаешь, обильное жизненное кружение пересыхает, остается тонкая ниточка неуверенного сознания, все более бедного, все более незначительного. И тогда ничего не происходит, ничего нет, ничего. И вовсе ничего.
А когда однажды в этом увядании без конца, поскольку оно обрывалось, не воспринимаясь как продолжение, Джемал что-то сказал в отверстие на двери, я сразу даже не понял, что он говорит, но был уверен, что нечто важное. Я проснулся и понял; друзья принесли мне подарки.
– Какие друзья?
– Не знаю. Двое. Бери.
Я знал, не надо было и спрашивать, я знал, что они придут. Знал давно, ожидание было долгим, но я знал.
Ногтями скреб я по двери, чтоб встать. Не случайно сидел я здесь.
– Двое?
– Двое. Передали караульному.
– Что они сказали?
– Не знаю.
– Скажи, пусть спросит, кто они.
Я хотел услышать знакомые имена. Хасан и Харун. Нет. Хасан и Исхак.
Я взял еду, хурму, черешни, они были зеленой завязью, когда я сюда пришел, розоватым цветком, я хотел, чтоб меня наполнила их бесцветная кровь, чтоб я мог без боли расцветать – каждую весну, подобно им, это было однажды, давно, в той еще прекрасной жизни. Возможно, тогда она казалось мне трудной, но когда я думаю о ней, находясь в этом месте, то хотелось бы, чтоб она вернулась.
Я боялся, как бы не выронить узелок, руки мои стали гнилыми, руки мои радовались, руки мои стали глупыми и немощными, они крепко прижали к груди это доказательство того, что я не умер. Я знал, что они придут, знал! Я нагибал голову и вдыхал свежее дыхание раннего лета, жаждущее, желанное, еще, еще, плесень скоро проберется в этот прозрачный розовый запах черешен, грязными пальцами касался я их гладкой детской кожицы, за один миг, за час она сморщится, постареет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Ох нет, ни одна бы. Поэтому никто не бежит, знают. Или надеются. Надежда – сводня смерти, более опасный убийца, чем ненависть. Она притворяется, она умеет обольщать, успокаивает, усыпляет, нашептывает то, что ты хочешь слышать, ведет под нож. Только один Исхак убежал. Его вели в ту ночь так же, как и меня, нет, с ним было больше, он – другое дело, он важен для них, я ни для кого не важен, наверняка он не слышал, как лают собаки, он не думал о том, что это сон и скоро он проснется, он знал, куда его ведут, и у него не было надежды остаться в живых. Он не обманывал себя, как другие. Он сразу решил бежать, это была его первая и единственная мысль. Поэтому он шагал безропотно, боялся, чтоб она не вырвалась сама собою, столько силы в ней было, и непрерывно всматривался во тьму, светила луна, предательски, вражески, но он вглядывался в тень, в укрытия, ища самое надежное, и вдруг решился, когда ему показалось, что они невнимательны, что другого случая не представится. На миг, на один лишь краткий миг я стал им, перед прыжком, перед бегством, они за мной, возле меня, мы связаны крепче, чем друзья, чем братья, сейчас узы лопнут, между нами ляжет насильственный и болезненный разрыв, они без меня ничего не стоят, разрыв нанесет им боль, и все будет решаться в неуловимо крохотные доли секунды, мы даже не сможем осознать их, мы будем знать лишь о прыжке, и снова, и снова, тьма слишком прозрачна, шаг слишком короток, укрытие слишком открыто. Тщетно. Куда убежать?
Даже не пытаясь спастись, я пал духом при одной мысли о побеге, ибо я не решился, ибо не надо решать. Это уже не Исхака, это мое, меньше или больше от реальности: невозможное, которое, однако, происходит наяву.
Из одной тьмы меня вводили в другую, без формы и без места, потому что я ничего не видел и был погружен в себя, охвачен раздумьями, в которых терял даже то, что мог узнать. Мы меняли различные виды мрака, я судил по тому, что мы двигались и время шло, хотя я не знал этого, пока оно проходило.
Где-то они кого-то встретили, о чем-то шептались, ктото снова заставил меня оцепенеть, я стал ценностью, которую нельзя потерять, я больше не знал, кто со мной, хотя это было безразлично, все одинаковы, все тени, все из-за меня на этом ночном деле. Они могут сменяться, меня подменить не может никто.
И, лишь ударившись лбом о низкую притолоку, я понял, что мы пришли. Я пришел, они вернутся. Их заменят стены.
– Дайте мне свет! – крикнул я в окованную дверь, вступая внутрь и не веря в то, что где-нибудь в мире может существовать такая тьма.
Это были последние остатки внешних привычек, последние оставшиеся слова. Никто их не слыхал, или не желал слышать, или не мог понять. Возможно, они напоминали бред.
Шаги удалялись вдоль чего-то, что должно было быть коридором. А это, должно быть, тюрьма. А это, должно быть, я. Или нет? Да, к вящему сожалению. Мысль не исчезала в дали, похожей на сон, я не пытался наблюдать со стороны, как за кем-то другим, я осознавал самого себя, я бодрствовал, в душе было до неловкости ясно, обмана быть не могло.
Долго не отходил я от двери, не расставался с сильным запахом ржавого железа, это было первое место, где я встал во мраке, предназначенном для меня, знакомое уже целое мгновение и поэтому менее опасное. А потом я пошел по кругу, на поиски, слепец, предоставляя все пальцам и повсюду ощущая густую сырость неровной стены, словно надо мною был колодец. Сырость была и внизу, я чувствовал ее ногами, они гадко приклеивались к чему-то скользкому. Ничего не обнаружив, я скоро снова подошел к двери и к едкому запаху железа, который, как мне казалось, был легче гнилой вони.
Ограниченная стенами, замурованная в камень пустота.
Здесь я не много увижу, не знаю, понадобится ли мне и то, что я узнал прежде. И глаза бесполезны, и руки, и ноги, и опыт, и разум, я спокойно мог вернуться к состоянию первоначальных живых существ в рассказе хафиза Мухаммеда.
Сколько усилий в жизни за эти два шага по сырости и полнейшую слепоту!
Невелика моя новая квартира, но если б где-нибудь вытянуться. Обходя свою могилу, я нашел камень возле стены и встал рядом с ним, не соглашаясь сесть. Я еще мог решать. Словно бы ждал, что дверь отворится и кто-то выпустит меня: давай выходи! Может быть, все вот так с неохотой опускались в грязь и сырость, надеялись на что-то, ждали и отказывались от ожидания, потеряв надежду. Это продолжалось недолго. Скоро сел и я на камень, это рубеж, стараясь не прислоняться к стене, а потом и прислонился, чувствуя, как сырость медленно проникает в меня. Теперь можно было сколько угодно рассуждать о воде и ни о чем, другого занятия не было.
Не знаю, болели ли у меня мои раны и до этого, а я просто не сознавал или же они уступили тому, что было более важным. Теперь они заявили о себе, потому что пришло им время заболеть или же тело возмутилось против пренебрежения им и напомнило мне о себе. Я бессознательно принял эту неожиданную помощь, стал пальцами мять поврежденные места, растирая боль, размещая так, чтобы она не скапливалась на одном месте, зажимал отверстия, чтоб не текла кровь, чувствуя ее, клейкую, на руке. Вчера вечером их обмыли ромашкой и протерли чистой ватой, а я втискивал в поврежденную ткань всю собравшуюся на стенах грязь, и безразлично мне было, не думал я о грядущем, думал о настоящем, боль была сильной, меня жгло во мраке, благодаря ей я существовал, тело мое возвращало меня к реальной действительности. Мне была необходима эта боль, часть меня живого, осознанная, похожая на ту, что на земле, защита от тьмы и напрасных поисков какого бы то ни было ответа, преграда, чтоб не вспоминать брата, он мог бы появиться на черной стене моей могилы со своими вопросами, на которые у меня нет ответа.
Так я и заснул, держа ладонь на рану словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, и вновь обретая боль под ладонью, словно в гнезде. Она жила, давала о себе знать. Как тебе спалось? – хотел я ее спросить. Я не был один.
Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, открыло мне его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была больше столь густой. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, ободренный, словно видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Рассвет, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не все исчезли. Но когда я отвел глаза от этого печального видения, то снова ослеп и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.
Лишь привыкнув, я увидел, что в этой вечной ночи глаза тем не менее нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже видели мои пальцы.
С лязгом распахнулось четырехугольное отверстие в двери, сквозь него не прорвался ни свет, ни воздух. Кто-то заглядывал из той, иной тьмы. Я подошел к отверстию, мы смотрели друг в друга на небольшом расстоянии. Лицо у него было бородатое, без определенных черт. И ничего нет: ни глаз, ни рта.
– Чего тебе? – спросил я, опасаясь, что он не сможет ответить. – Ты кто?
– Джемал.
– Куда меня привели? Что это?
– Пищу приносим раз. Только. Утром. Голос его звучал хрипло, темно.
– Тебя кто-нибудь спрашивал обо мне?
– Хочешь есть?
Все мне казалось грязным, липким, гнилым, тошнило при одной мысли о еде.
– Не хочу.
– Так все. В первый день. А потом просят. Потом меня не зови.
– Меня спрашивал кто-нибудь?
– Нет. Никто.
– Спросят друзья. Ты приди, скажи.
– Ты кто? Как тебя зовут?
– Дервиш, шейх текии. Ахмед Нуруддин. Он закрыл отверстие и опять открыл.
– Ты молитву знаешь? Или заговор? От боли в костях?
– Не знаю.
– Жалко. Губит она меня.
– Сыро здесь. Все заболеем.
– Вам хорошо. Вас отпустят. А я навсегда. Да.
– У тебя найдется доска какая-нибудь или подстилка? Лечь некуда.
– Привыкнешь. Нету.
Дервиш Ахмед Нуруддин, светоч веры, шейх текии. Позабыл я о нем, всю ночь не было у меня ни звания, ни имени. Вспомнил о них, ожили они перед этим человеком. Ахмед Нуруддин, проповедник и ученый, кров и опора текии, слава городка, повелитель мира. Теперь он просит доску и подстилку у слепой мыши Джемала, чтоб не лечь в грязь, и ждет, пока его задушат и мертвым опустят в ту же грязь, куда он не хочет лечь живым.
Лучше без имени, с ранами и болью, с забвением, с ранами и надеждой на утро, а то мертвое утро без рассвета разбудило Ахмеда Нуруддина, подавило надежду, сделало раны и боль тела несуществующими. Они снова стали незначительны перед лицом более серьезной и более опасной угрозы, зарождавшейся во мне, чтоб меня уничтожить.
Я опасался безумия, остальное было неважно. Если оно нахлынет, то больше не остановишь, оно сожрет все, все во мне уничтожит, останется пустошь, что страшнее смерти. И я чувствовал, как шевелится, движется мысль моя, ни за что не может уцепиться, я растерянно оглядываюсь, ищу, оно было, до вчерашнего дня, было только сейчас, где оно, я ищу, напрасно, опоры нигде нет, я опустился в грязь, все безразлично, тщетно, шейх Нуруддин.
Но находившая волна остановилась, перестала расти. Я ждал в изумлении – тишина.
Медленно, держась руками за стены, цепляясь ногтями за влажную поверхность, я встал, захотелось стоять. Я продолжал надеяться, меня будут искать, за мной придут, день лишь начался, минутная слабость не погубит меня, и хорошо, что я стыжусь ее.
И я ждал, ждал, в течение долгих часов поддерживал огонь надежды, утешал себя болью и обжигавшими ранами, прислушивался к шагам и ожидал, что откроется дверь, что ко мне прорвется голос, и пала ночь, я понял это по тому, что глаза стали не нужны мне, я спал в вонючей грязи, усталый, пробуждался, не испытывая желания сесть на камень, и утром поедал пищу Джемала, и снова ждал, дни проходили, один за другим подходили хмурые рассветы, и я уже больше не знал, жду ли я.
И тогда, ослабевший, наполовину в бреду от напряженного ожидания, выжатый сыростью, которую впитывали мои кости, в горячке, что согревала меня и на миг выводила из могилы, тогда, говорю, я разговаривал с братом Харуном.
Теперь мы равны, брат Харун, говорил я ему, неподвижному, молчаливому. Я видел только его глаза, далекие, строгие, растворяющиеся во тьме, я следил за ними и помещал их или перед собой, или следовал за ними. Теперь мы равны, несчастные оба; если я был виноват, то теперь нет вины, я знаю, каково тебе было одному и как ты ждал, чтоб кто-нибудь появился, ты стоял у двери, ловя голоса, шаги, слова, ты думал всякий раз снова, что они имеют отношение к тебе. Мы остались одни, и я, и ты, никто не пришел, никто не поинтересовался мною, никто не вспомнил, пустынной осталась моя дорога, без следа и без воспоминания, хотелось бы по крайней мере этого не видеть. Ты ждал меня, я ждал Хасана, мы не дождались, никто никогда не может дождаться, каждый всегда в конце остается один. Мы равны, мы несчастны, мы люди, брат Харун.
Клянусь временем, которое есть начало и конец всего, что воистину человек всегда оказывается в убытке.
– Кто-нибудь приходил? – спрашивал я Джемала по привычке, больше не надеясь.
– Нет. Никто.
Я хотел надеяться, нельзя жить без ожидания, но у меня не было сил. Я покинул свое место караульного у дверей, садился где попало, тихий, сраженный, все более тихий. Я утратил ощущение жизни, исчезала граница между сном и явью, на самом деле происходило то, что мне мерещилось, я беспрепятственно блуждал по тропинкам детства и юности, словно посреди сна меня могли отвести в тюрьму, я жил с людьми, которых давно встречал, и мне было хорошо, потому что не надо было просыпаться, я не знал об этом. Джемал тоже был сном, как тьма вокруг и влажные стены, и когда я приходил в себя, то не слишком мучился. Для мучений нужна сила.
Мне стало ясно, как умирают люди, и я убедился, что это не тяжко. И не легко. Никак. Только живешь все меньше, все меньше существуешь, думаешь, чувствуешь, знаешь, обильное жизненное кружение пересыхает, остается тонкая ниточка неуверенного сознания, все более бедного, все более незначительного. И тогда ничего не происходит, ничего нет, ничего. И вовсе ничего.
А когда однажды в этом увядании без конца, поскольку оно обрывалось, не воспринимаясь как продолжение, Джемал что-то сказал в отверстие на двери, я сразу даже не понял, что он говорит, но был уверен, что нечто важное. Я проснулся и понял; друзья принесли мне подарки.
– Какие друзья?
– Не знаю. Двое. Бери.
Я знал, не надо было и спрашивать, я знал, что они придут. Знал давно, ожидание было долгим, но я знал.
Ногтями скреб я по двери, чтоб встать. Не случайно сидел я здесь.
– Двое?
– Двое. Передали караульному.
– Что они сказали?
– Не знаю.
– Скажи, пусть спросит, кто они.
Я хотел услышать знакомые имена. Хасан и Харун. Нет. Хасан и Исхак.
Я взял еду, хурму, черешни, они были зеленой завязью, когда я сюда пришел, розоватым цветком, я хотел, чтоб меня наполнила их бесцветная кровь, чтоб я мог без боли расцветать – каждую весну, подобно им, это было однажды, давно, в той еще прекрасной жизни. Возможно, тогда она казалось мне трудной, но когда я думаю о ней, находясь в этом месте, то хотелось бы, чтоб она вернулась.
Я боялся, как бы не выронить узелок, руки мои стали гнилыми, руки мои радовались, руки мои стали глупыми и немощными, они крепко прижали к груди это доказательство того, что я не умер. Я знал, что они придут, знал! Я нагибал голову и вдыхал свежее дыхание раннего лета, жаждущее, желанное, еще, еще, плесень скоро проберется в этот прозрачный розовый запах черешен, грязными пальцами касался я их гладкой детской кожицы, за один миг, за час она сморщится, постареет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54