Покупал тут магазин
Они обе уходили, я оставался один, и ничто уже не мешало мне, и никто уже от меня ничего не требовал; иногда я выходил в парк, бродил по «Буковому двору» и видел, что в окнах девичьей на четвертом этаже горит свет. Завирушка еще не спит, Я наверное, чго-нибудь мастерит к рождеству, думал я, поэтому она так рано ушла, а ты и не заметил. До рождества оставалось две недели, и у меня еще было время подумать о подарке для Завирушки. Но деньги были на исходе, а новые я получу, когда кончится этот месяц, и кончится этот год, и минует рождество.
Конечно, Завирушка сама виновата, что я остался без денег, теперь, как и прежде, она со своими детскими желаниями и милой улыбкой умела ловко опустошать мой карман.
Опять же к зиме ей потребовалась меховая муфта, и это сразу было видно. Муфта была так необходима, что на ферме она то и дело засовывала свои маленькие ручки в старенькую муфту, чтобы поскорее согреться. Ну, я купил ей новую муфту, но она не носила ее на ферме, а брала только если шла в кино. Она была полна неожиданностей, эта девушка.
И все-таки я не мог совсем ничего не подарить ей к рождеству. Прекрасно, я подарю ей что-нибудь для души. Например, стихи, не купленные в магазине, а собственного производства. У меня в запасе было множество стихов. И не малая толика их возникла во время моего романа с Завирушкой. Очень даже своевременный, подходящий подарок может получиться, если я эти стихи перепишу красивыми готическими буквами и переплету в маленький томик. Все это я обдумывал, выйдя еще раз в парк, прогуляться перед сном. Проходя вблизи лубяного домика, я вдруг услышал окрик:
— Стой!
Передо мной вырос какой-то парень, размахивающий длинным ножом или саблей, короче говоря, той штукой, которую тогда носили в гитлерюгенде.
Это был сын соседа, фюрера местных крестьян, ибо не только рейх имел своего фюрера, но и каждая область, каждый округ, каждый населенный пункт. Везде были свои мелкие фюреры. И наверняка в каждой проникнутой духом национал-социализма семье имелся свой семейный фюрер.
Соседский сын запомнился мне благодаря своим черным и жестким, как проволока, волосам и желтому цвету лица. Он был дальним потомком тех гуситов или гуннов, которые некогда осели в Тюрингии. Нет, он был совсем не германец, но именно поэтому он и мог со своей «неарийской» внешностью ссылаться на своего фюрера и на своего министра пропаганды.
Увидев, как сверкнул в лунном свете этот молодежный нож, я сказал маленькому фюреру:
— Но у нас власть,— отвечал он.
— Ну конечно,— сказал я.— Может, у тебя и есть власть над птичкой там, в лубяном домике, но не надо мной. Так что спрячь ножик, а то я у тебя его отберу,— сказал я и ушел.
Только мне не хватало спорить с этим юнцом, а то еще, чего доброго, слегка тряхнуть его, тем более что, я знал, именно этого и хотела Завирушка.
Свет в ее окошке горел лишь затем, чтобы сбить меня с толку, но нет, я ей такого удовольствия не доставлю; хотя мне совсем не жалко дать этому парню несколько оплеух, но нечто подобное со мной уже бывало и теперь могло бы опять повториться.
Юнец был в форме, и если бы я ему в таком наряде надавал оплеух, меня могли бы обвинить в нападении на партию великого фюрера.
До сих пор я свои отношения с Завирушкой рассматривал как легкий романчик, и она, насколько я знаю, не считала их чем-то большим, но ревность не спрашивает, какими нюансами пользуемся мы в определении нашего естественного влечения друг к другу. Ревность вдруг появляется откуда ни возьмись, точно призрачная серая крыса.
Многое я умел себе внушать и был не так уж неопытен в искусстве владения собой, а тут сидел в своей людской и пытался применить все те средства, с помощью которых человек силится вернуть себе самообладание. Но ничто не помогало.
Сейчас ты будешь спать, ты обязательно будешь спать, втолковывал я себе, а рано утром, когда ты проснешься, все уже будет далеко позади, тебе покажется, что Завирушку ты знал в какой-то прежней жизни. Ты провел несколько бездумных часов с мелкой пташкой, и ты обязан позабыть эти часы.
Но сон не приходил. Наоборот, я напряженно вслушивался в ночную тишину, я хотел не прозевать момент, когда Завирушка вернется домой, я жаждал доказать ей, что она меня не сумела надуть. Но Завирушка все не шла и не шла.
Забрезжило утро, в глазах у меня началась резь, и когда прозвонил будильник, я вскочил, но не решился умыться, боясь, что за плеском воды не услышу возвращения Завирушки.
А потом она пришла. Но пришла как всегда, как каждое утро, спустилась вниз по лестнице и, как каждое утро, обворожительно щебеча, поздоровалась со мной, и я вдруг ощутил пустоту в том месте под ложечкой, которое грызла серая крыса ревности.
Боль там совсем утихла. А место это ощущалось как незаполненная дыра, которая должна заполниться вновь неразочарованной жизнью. Ах, какой же я старый осел, бегал тут взад-вперед, заподозрил полуребенка в неверности.
И дыра, которую крыса ревности прогрызла у меня под ложечкой, и впрямь снова стала заполняться наивностью и верой в жизнь, и я опять бегал взад-вперед, теперь уже исцеленный, но только на два часа. Ах, какие взлеты и падения в чувствах переживаешь иной раз, если не умеешь как следует ими владеть!
Через два часа, когда я шел на ферму взглянуть, как там кролики, я застукал Завирушку, воркующую со своим юным гитлеровцем, разливающуюся соловьем, и все это через прогалину в плетне, отделявшем ферму от усадьбы соседа.
И тотчас же ревность принялась глодать меня с новой силой. Уж если ревность что-то придает человеку, на которого она напала, то в первую очередь остроту восприятия. Восприятие, острое как бритва! Ибо то, что не пришло мне в голову за всю долгую бессонную ночь, сейчас я сообразил сразу: Завирушка раздобыла себе ключ от парадного входа. И ей ничего не стоило уйти и прийти неслышно для меня. Теперь я знал и то, почему она по вечерам, раньше всех уходя из людской, так громко топала, поднимаясь наверх. Она это делала, чтобы обмануть нас, а самой снова через парадный ход выбежать в парк. Каким же я был наивным, каким простофилей, ни дать ни взять обманутый любовник из комедии Мольера!
А Завирушка была по-прежнему мила со мной и ворковала так же, как обычно, вот разве что ластилась меньше, а возможно, она и ластилась как обычно, а мне только из ревности казалось, что меньше.
Чтобы легче скоротать вечера, я царапал на чистых листах свои стихи, к которым теперь прибавилось и несколько прощальных стихотворений, и старался с головой уйти в эту работу, чтобы хоть отчасти спастись от мук ревности; у меня получилось листов тридцать или сорок, я переплел их в тетрадку и покрыл ее обложкой, которую в довершение всего еще и расписал акварельными красками, сохранившимися у меня со школьных лет. Помню как сейчас, я нарисовал на обложке сломанную розу, розу на сломанном стебле, разумеется.
Пусть никто не подумает, что я собирался этот перл творения преподнести Завирушке на рождество. Нет, она задела мое мужское самолюбие, и даже приближающееся рождество не вызывало во мне прилива всепрощения. Справедливости ради следует признать, что я никогда не думал на ней жениться. Но разве это давало ей право так уязвить во мне самца, который, видимо, никоим образом ее не удовлетворяет?
Я снова взял себя в руки. Теперь все будет так, как я захочу. У меня возник свой план, и я не собирался наподобие самца пустить в ход зубы и когти или «удлиненные руки», наподобие варваров, иными словами, ножи и пистолеты. Нет, я намеревался силой духа покончить со своим поражением в животном мире и потому истинной своей возлюбленной избрал фрау Тину Бабе.
Она стала для меня тем образом, у которого я искал полного утешения, и в состоянии умиротворенности кое-как излечившегося от ревности человека называл ее «графиней духа».
Я пытался представить себе, как невозмутимо, сверху вниз, могла на все это взглянуть Тина Бабе: что вы возитесь там, в вашем низменном мире, вы, маленькие полу звери? Я работаю для человека будущего, каждый мой взгляд—это взгляд в даль, откуда исходит сама поэзия. Так должна мыслить Тина Бабе, думал я, так, и не иначе. И какой праздник для всей сильной половины человечества, если эта женщина благоволит к какому-нибудь одному мужчине. А так как я искал утешения, то не мелочился, в конце концов, мужчиной, к которому она благоволит, без особых затруднений мог бы быть и я.
Подошло рождество, и Завирушка была так же естественна, как всегда, только вот перестала проводить вечера в людской и, хотя, вероятно, догадывалась, что мне все известно, что я страдаю, не выказывала ни тени сочувствия или жалости.
Она, как всегда, громка топая, поднималась наверх, чтобы зажечь свет и затем прокрасться вниз, к парадному входу. Я не требовал от нее объяснений, мне это казалось слишком мелко, я собирался сделать это лишь в том случае, если мой план удастся.
Но она по-прежнему была со мной обворожительно мила. И даже сделала мне к рождеству подарок — засунула обвязанный крючком носовой платок в нагрудный кармашек моего нового костюма, полученного в подарок от дам.
Должен ли я был устыдиться? Я отдал Завирушке книгу, которую сам себе подарил к празднику. Это было «Избирательное сродство» Гёте, на книге я сделал дарственную надпись, гласившую: «Ни к чему сетовать, если время ушло». Это немного отдавало классикой, но афоризм был мой собственный.
Во время праздников я был шофером, и только шофером, но мне это было на руку. В доме устраивалось несколько концертов и один литературный вечер. Фрау Элинор демонстрировала своих певчих птенцов.
Прекрасна была земля, укрытая снежными пуховиками. Небо было великолепно пасмурным, казалось, ты живешь в облачном шатре. Я все время был за рулем, разъезжал по Тюрингии, но уютные пейзажи не трогали меня. Я был занят тем, что старался подавить свои нечестивые мысли, пока наконец не настал мой час: я ехал за фрау Тиной Бабе. И звезды на небе, казалось, стояли благоприятно для меня. Фрау Тина Бабе впервые сказала мне два слова.
И сказала она эти слова без всякого повода с моей стороны.
— Благословенный праздник,— сказала она.
Я на мгновение задумался. В моем ответе это должно было само собой подразумеваться.
— Счастливого рождества, в словах и свершениях.
Мне почудилось, что она засмеялась, но, когда я оглянулся на нее, она одергивала полость, которую я, со всей допустимой для меня праздничной предупредительностью, набросил ей на колени.
На пути в «Буковый двор» не было сказано ни слова, я еще не отваживался приступить к осуществлению своего плана, для этого я предназначал обратную дорогу. Боевая мощь, которую я должен был обрушить на своего противника, придавала мне мужества в осуществлении моего плана.
Я излил душу фрау Тине Бабе, но при этом я завел речь издалека, сказал ей, что нескромность вовсе не свойственна моей натуре, но мы уже несколько раз ездили вместе, и это придает мне смелости сказать ей, что я с детства интересуюсь литературой.
Да, я сказал ей все те слова, которые сейчас нередко мне приходится слышать, когда ко мне осторожно приближается какой-нибудь читатель.
Я пошел дальше и признался фрау Бабе, что в девять лет написал свое первое стихотворение, стихотворение об американском дядюшке, и что с тех пор я время от времени пишу стихи, так сказать, в качестве аккомпанемента к душевным борениям. Потом я пошел еще дальше и спросил, не будет ли фрау Бабе так добра и т. д. И тут я передал ей, правой рукой через левое плечо, свою тетрадь со сломанной розой на обложке.
Что было делать фрау Бабе? Ей не оставалось ничего другого, кроме как взять у меня тетрадь, ведь была зима, дороги скользкие, и не могла же она, в конце концов, отвечать за то, что я, везя ее, бросил руль.
Она взяла тетрадку осторожно, двумя пальцами, как берут нечто вызывающее отвращение или нечто кажущееся очень ценным. Безусловно, жест этот сопряжен и с соответствующим выражением лица, но я не мог видеть лица фрау Тины Бабе.
Это было у въезда в Рудолыптадт, там очень скользкая брусчатая мостовая. Машину бросило в сторону. Я потерял управление, и нас, фрау Тину Бабе, меня и машину, три раза швырнуло от одного тротуара к другому, наконец машина ткнулась носом в край тротуара, и я снова сумел овладеть управлением, но фрау Бабе попросила меня остановиться.
Я остановился и увидел, как она побледнела. А эта брусчатка у въезда в Рудолыптадт, если ехать из Гроттенштадта, существует и сегодня; каждый год летом, путешествуя по Тюрингии, я проезжаю это место и всякий раз вспоминаю фрау Тину Бабе.
Первая полноценная фраза, которую сказала мне тогда фрау Тина Бабе, была порождена испугом, испугом, виной которому было городское управление Рудолыитадта, его служащие праздновали рождество и забыли посыпать улицы песком.
— Странная штука жизнь,— проговорила фрау Бабе,—до меня только что дошло, как часто наша жизнь оказывается в руках ближнего, и этим ближним сейчас были вы. Я не знаю, благодарить мне вас или ругать? Ни на что не могу решиться, а потому предпочитаю поблагодарить.
Да, это был не ласковый лепет болтливого ротика, это были мудрые слова. Как мне тогда показалось — слова Поэтессы.
Высказавшись таким образом о жизни, фрау Тина Бабе заговорила об искусстве поэзии и сказала, что поэзия тоже странная штука.
Этот оборот «странная штука» я знал из разговоров Гёте с Эккерманом. Ну разумеется, ведь фрау Бабе Гёте был очень близок, как я полагал. Ведь нельзя написать роман о Гёте, если Гёте тебе не близок.
Поэт должен обладать способностью отступить назад, продолжала фрау Тина Бабе, и с высот классики взглянуть на сегодняшний день. Грубую обыденность следует рассматривать только сквозь призму классики. И ей хотелось бы знать, понимаю ли я это. В тот момент я, кажется, этого не понимал.
Но фрау Бабе заговорила и о себе. Чтобы приблизиться к классике, она поселилась в Веймаре, классическом городе муз, и то, что она сказала «классический город муз», причинило мне легкую боль, чуть-чуть затемнило тот образ фрау Тины Бабе, который я себе нарисовал, ибо это понятие — «классический город муз»—для меня было сродни яблочному пирогу и взбитым сливкам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39