https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/s-mikroliftom/Jacob_Delafon/patio/
Мы засунули Флока в торбу, привязали его снаружи к фургону и заревели в голос.
Я терзался, обзывал себя убийцей, ведь это я пожелал ему смерти, и мое желание сбылось. Случайность? Или не случайность?
Кончились летние каникулы, я снова ютился в подвале на хлебах у дворника. Перед окнами подвала росли буки; прохожим на радость, нам на горе — они загораживали солнце. Тень и солнце—два полюса жизни.
В подвальной квартире всегда пахло светильным газом. В «бумажном погребе» — царстве крыс — складывалось содержимое корзин для бумаг, и, когда кто-нибудь заходил туда, запахи заплесневелого хлеба, гнилого мяса, тухлой колбасы врывались в дворницкую.
На стене в нашей комнате красовались рога антилопы, а с газовой лампы свешивалось страусовое яйцо, в полдень оно покачивалось в клубах пара, поднимавшихся над суповой миской, и белой бомбой нависало над моей головой, когда я готовил уроки.
Мой хозяин в свое время немало потрудился на строительстве железной дороги в так называемой немецкой Юго-Западной Африке, и за работу в раскаленной пустыне родина вознаградила его местом дворника в школе — зато он имел право именоваться чиновником! Десять ступенек вели вниз, к нам в подвал. Спустившись, вы попадали в частичку немецкой Юго-Западной Африки; мой хозяин имел обыкновение говорить: «Уж если кто знает, что такое негр, так это я. Как бы вы посмотрели, если б я подметал классы и распевал при этом? А негру, ему петь
необходимо: пение, галдеж, всякая там дум-да-да—вот что такое немецкая Юго-Западная Африка!..»
Я знал наизусть все его речи и, когда меня спрашивали про страусовое яйцо, отвечал: «Если кто знает, что такое негр, так это мой хозяин...»
В середине двадцатых годов ему удалось утолить свою жажду сенсаций, собственноручно соорудив радиоприемник. Дворник стал одним из первых радиослушателей в нашем городке и теперь вновь чувствовал себя первооткрывателем, переживая с помощью наушников разнообразнейшие приключения. По вечерам он лежал на кушетке с дугой от наушников на блестящей лысине. Его жена, прямая и сосредоточенная, водрузив на нос пенсне, сидела под страусовым яйцом, погрузившись в чтение романа, публикуемого в «Моргенпост»; мужу не терпелось вовлечь ее в свои приключения:
— Минна, возьми наушник, уже начинается, «На верблюде через пустыню»... Минна!
Минна, погруженная в любовные переживания «Деревенского учителя Уве Карстена», отнюдь не желала влезать на спину верблюда; хозяин брался за меня, но я тоже не хотел в пустыню—-я писал.
— Что ты все пишешь и пишешь? Никак проштрафился? — Он снимал наушники, брал мою тетрадь и читал.
Я писал рассказ. Название и три страницы были уже готовы.
— Минна! Послушай, Минна, он пишет рассказ!
Хозяйка оторвалась от романа про любовь и сняла пенсне. Она меня недолюбливала. По ее мнению, я не слишком удался родителям, я был недостаточно груб для мальчика.
— Сколько раз я говорила, что он настоящая девчонка,— отрезала она, взяла наушник и отправилась в пустыню.
Горела лампа, шипел газ. Я писал много вечеров подряд, я писал рассказ о собаке. Рассказ назывался «Флок».
Говорят, писатель пишет о том, что у него на сердце. Если б так! Писать означает гораздо больше.
Все, что мы рисовали или малевали красками в свободное от школы время, мы показывали учителю рисования. Если ему, учителю, что-нибудь нравилось, он отсылал это в редакцию журнала «Искусство для юношества».
Рисование было не тем предметом, где я блистал, но в журнале печатали также стихи и рассказы школьников. Я отдал свой исчерканный вдоль и поперек рассказ о собаке учителю рисования, и этот наделенный художественным вкусом человек поработал над ним. Собственно говоря, это полагалось бы сделать учителю немецкого языка, но главным занятием того был! «патриотизм»: на торжественных собраниях он громче всех пел! «Дойчланд, Дойчланд юбер аллее!»
Историю о собаке опубликовали в журнале. Я впервые увидел свое имя напечатанным. Я пережил то, что всем печатающимся! приходится переживать снова и снова,— реакцию окружающих. Одни стали в позу—словно я не рассказ написал, а занялся фотографией, другие избегали меня, как будто я писал не рассказы, а доносы, и лишь немногие поглядывали на меня сочувственно—я написал то, что они думали.
— Погляди-ка, Минна, его напечатали,—сказал мой хозяин. Хозяйка презрительно усмехнулась. Матушка возгордилась,
отец был рад, что мои писания ничем повредить ему не могли.
Я снова устремился в жизнь, запутывался, выпутывался, запутывался снова — словом, жил, и позабыл о напечатанном рассказе и даже потерял ^его. Но однажды летним днем в конце шестидесятых годов к нам пожаловали нежданные гости. Наш Визенталь лежал погруженный в тяжелую полуденную дрему, но в воздухе уже начинали свой хоровой концерт шмели, пчелы и мухи, а воробьи и карликовые курочки купались в горячем песке под кустом бузины у коновязи. Автомобиль остановился там, где обычно останавливаются непосвященные — подле мостика через ручей. Юркие человечки быстро выскочили из машины и с жужжанием закружили вокруг наших владений в поисках входа.
Мы вышли к ним. Мужчина, возглавлявший группу, представил:
— Фрау Эльстер с телевидения... с семьей. «Нежданные гости» редко приезжают просто так: они хотят поглядеть на пони, получить автограф, пригласить нас для совместной работы, взять интервью, выпытать что-нибудь, проверить или даже установить контакты.
Фрау Эльстер несла тяжеленный фолиант, вероятно образец для телевизионного кукольного спектакля; по-моему, я был не слишком любезен с ней, но, когда в комнате она пододвинула ко мне толстый том, я увидел рассказ о собаке, написанный, когда мне было тринадцать лет. Фолиант был переплетенным комплектом журнала «Искусство для юношества» за тысяча девятьсот двадцать шестой год. Фрау Эльстер раскопала его в букинистической лавке. На меня повеяло детством, мое предположение, что ни одна улыбка, ни один вздох, ни одно слово и ни одно движение не пропадают на этом свете бесследно, укрепилось.
Мне было двадцать лет, я работал в пекарне неподалеку от Котбуса. С утра пек хлеб, а после обеда отвозил его на трехколесном мотороллере в город и продавал там. Месить тесто выпекать хлеб, продавать его людям, которые тут же его уничтожают,— неужели я живу для этого? И так всю жизнь?
Проблемы Фауста на низшей ступени; но что такое низко, а что такое высоко?
И Мефистофель явился.
Мой хозяин откармливал свиней черствым хлебом, размачивая его в рыбьем жире для скота. Поставщик рыбьего жира отозвал меня в сторону:
— И чего ты пропадаешь здесь в мучной пыли? Молодой человек должен идти вперед и вверх.
Я верил тогда, что есть «вперед» и есть «вверх». Человека звали Кубиак. Ему было лет под сорок, он брил голову, обладал боксерской челюстью и был беззастенчив не только по внешности. Недавно его произвели в «генеральные представители» рыбьего жира, он разъезжал в автомобиле и взял меня с собой на выучку. Его речь напоминала трескучий ярмарочный фейерверк. Родом он был из Хойерверды, говорил и по-немецки, и по-сорбски — одинаково плохо, угощал деревенских детишек сахаром, расточал комплименты женщинам и старухам, восхищался быками, коровами, лошадьми и курами — кто из крестьян устоит перед этим? Зато свиней Кубиак не очень-то расхваливал:
— Что это у тебя со свинками, сосед? Весь скот у тебя — загляденье, ткни пальцем — сок брызнет, а свиньи точно пустые кисеты! Ты им, что ли, рыбьего жира не даешь?
— Да я давал им, такое белое...— оправдывался крестьянин.
— Может, ты им керосин давал? Только не рыбий жир.— Кубиак доставал из кармана пробирку с образцом и капал собеседнику на палец:—Лизни!
Крестьянин лизал.
— Чувствуешь, язык дрожит?
Крестьянину и впрямь казалось, что он чувствует.
— От тетрамина. Это жир из печени кита.— Кубиак доставал из портфеля альбом с фотографиями.— Гляди, слева — подсвинки, кормленные рыбьим жиром, справа — не кормленные, и тем и другим по три месяца. Видишь разницу?
— Конечно, если оно и вправду так — чудеса,— соглашался крестьянин.
На улице Кубиак объяснял мне:
— Они такие сговорчивые только при первом заказе, потом придется поработать языком по-настоящему.
Мы завернули во двор, где хозяйка развешивала белье, она была дома одна.
— В жизни не видал такого белого белья, ну точно снег! Кубиак поинтересовался, какие средства для стирки она
применяет. Женщина показала на свои руки. Кубиак восхитился, а заодно похвалил ее «безупречную фигуру». Медленно, постепенно, кругами подводил он дело к свиньям и рыбьему жиру. Крестьянка подписать бумагу отказалась. Но Кубиак и тут не растерялся:
— Да уж не стесняйтесь, соседка, нас не проведешь, мы сразу видим, кто хозяин в этом доме.—И женщина подписала.
— Тут уж ни перед чем останавливаться не приходится. Молодой муж весь день надрывается в поле, она и не получает, чего ей положено как жене. Почему бы и не помочь ей, раз уж ты очутился под рукой? Он ее отколотит за подпись, она все стерпит, но ни в жизнь не скажет, что валялась с тобой на сене.
Продажа рыбьего жира была самым легким делом на свете, если смотреть на мир глазами Кубиака, но, сколько я ни старался, торговца такого покроя, как Кубиак, из меня не вышло. Я и нынче не гожусь в агитаторы.
Я пришел к старику крестьянину. Его лицо казалось вырезанным из коры старого тополя, щеки в серых бороздах, в углах рта коричневые пятна табачного сока.
— Ага, это ты пришел, очень кстати,— сказал он.
У меня захолонуло сердце. Дело развивалось стремительно. Крестьянин повел меня на кормовую кухню: там у печи стояла его жена с пятнами сажи на лице, батрачка грязным полотенцем сгоняла мух со стола, это было все равно что пытаться смахнуть волны с поверхности пруда. Из кормозаправника вместе с паром вырывался запах вареной картошки. Подошел батрак. Я показал им свои брошюры, расхвалил рыбий жир, мой альбом они передавали из рук в руки, и наконец я вытащил флакончик с жиром и предложил хозяину лизнуть.
— Зачем, я ведь не свинья,— ответил он и велел батрачке помешать свиное пойло, а мне — вылить туда мои образцы.
Пойло вывалили в кормушку холощеному борову, тот, чавкая, вылизал корыто', поднял голову и с визгом потребовал еще.
— Это была маленькая проба, а теперь устроим большую. У тебя есть канистры с жиром?
Батрак захохотал. Он радовался, что на этот раз в дураках остался не он.
Я терял мужество. Если мне удавалось заключить один контракт, проваливались девять других. Как-то я зашел к вдове, еще раздавленной горем, она пожалела меня, такого тощего и бледного. Подсчитала что-то на пальцах и согласилась купить канистру рыбьего жира, если я смогу устроить, чтобы наше соглашение вступило в силу через два месяца. Я знал, что не могу этого устроить, но обещал. На обратном пути меня охватило раскаянье: я поступил как Кубиак. Я разорвал бумагу, подписанную вдовой.
У меня родилась новая торговая идея. Я работал в поле и на лугах вместе с крестьянами, рассказывал побасенки, пел песни собственного сочинения и понемногу, постепенно расхваливал свой рыбий жир... Но крестьяне и это принимала за шутку. Они охотно угощали меня обедом, но жира не покупали.
Я потерял мужество и впал в ярость. Она подзуживала меня поджечь ригу и поколотить кого-нибудь. Я курил, пил и носился с мыслями о самоубийстве.
Веревкой я уже запасся, дерево выбрал. Это произойдет на шоссе... Я не вернусь в пекарню, я не буду больше, подобно медиуму, излучающему флюиды, то производить хлеб, то заставлять его исчезнуть, я не буду больше валять дурака перед крестьянами. Пели овсянки. У меня не было больше никаких желаний... Овсянки все еще пели, тогда я проснулся. А что, что, если я начну писать?
Писать!
У меня сохранились небольшие сбережения еще от моих пекарских времен — я собирался купить пишущую машинку,— теперь же я решил потратить их на писание и поселиться в гостинице на окраине какого-либо городишка в Шпреевальде.
Первый день я писал по велению страсти к отмщению, второй день я писал по велению моего горя, третий день я писал по велению мучивших меня сомнений. Бог умер, мир рушился.
И я снова задумался: этого ли я хотел? Чего же я хочу, чего же я хочу, черт побери?
Я хотел написать роман, я прочел кучу семейных романов и вскрыл их схему: нужно описать любовные отношения, их необходимо снабдить трудностями, чтобы получилось достаточное количество газетных продолжений. Лучите всего взять возлюбленную из низших и возлюбленного из высших слоев общества. Преодоление социальных препятствий увеличивает размеры романа. Хорошо проходит артист, скажем скрипач-виртуоз, годились и далекие страны, лучше всего Америка, где мойщики посуды вырастают в миллионеров, словно шампиньоны на конском навозе.
Я создал любовную пару: скрипач из кафе — помесь Паганини с французским парикмахером, девушка была своевольным отпрыском графского рода Гертц из Вюрцберга.
К сожалению, мне не удалось достаточно растянуть развитие их любовной связи. Я всегда был слишком стремителен в любви. Романа едва хватало на десять газетных продолжений. Все равно что ничего... Я лежал без сна в гостиничном номере: почему бы не написать о людях, которых я знаю? И я начал все сначала. Как по мановению руки, в действие вошел препротивнейший крестьянин из времен моей торговли рыбьим жиром. Относительность понятия времени выявилась для меня. Все, что я когда-либо делал, находилось в прошлом, в некоей пустыне, но я оглядывался назад, и пустыня расцветала, а сухие травы отступали на задний план. Я общался с людьми и вещами и познавал их заново; мне было легко, как легко пушинке, подхваченной попутным ветром.
Через полтора месяца мои сбережения растаяли. Надо было поскорее подвести роман к концу.
Денег на пишущую машинку я не жалел. У меня в руках был роман, и я, как триумфатор, вернулся в пекарню. У остальных подмастерьев хранились в сундучках часы или кольцо с печаткой, у меня — роман.
Я обложился газетами и журналами, в которых печатали романы с продолжениями, ибо я хотел предложить им свой роман.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Я терзался, обзывал себя убийцей, ведь это я пожелал ему смерти, и мое желание сбылось. Случайность? Или не случайность?
Кончились летние каникулы, я снова ютился в подвале на хлебах у дворника. Перед окнами подвала росли буки; прохожим на радость, нам на горе — они загораживали солнце. Тень и солнце—два полюса жизни.
В подвальной квартире всегда пахло светильным газом. В «бумажном погребе» — царстве крыс — складывалось содержимое корзин для бумаг, и, когда кто-нибудь заходил туда, запахи заплесневелого хлеба, гнилого мяса, тухлой колбасы врывались в дворницкую.
На стене в нашей комнате красовались рога антилопы, а с газовой лампы свешивалось страусовое яйцо, в полдень оно покачивалось в клубах пара, поднимавшихся над суповой миской, и белой бомбой нависало над моей головой, когда я готовил уроки.
Мой хозяин в свое время немало потрудился на строительстве железной дороги в так называемой немецкой Юго-Западной Африке, и за работу в раскаленной пустыне родина вознаградила его местом дворника в школе — зато он имел право именоваться чиновником! Десять ступенек вели вниз, к нам в подвал. Спустившись, вы попадали в частичку немецкой Юго-Западной Африки; мой хозяин имел обыкновение говорить: «Уж если кто знает, что такое негр, так это я. Как бы вы посмотрели, если б я подметал классы и распевал при этом? А негру, ему петь
необходимо: пение, галдеж, всякая там дум-да-да—вот что такое немецкая Юго-Западная Африка!..»
Я знал наизусть все его речи и, когда меня спрашивали про страусовое яйцо, отвечал: «Если кто знает, что такое негр, так это мой хозяин...»
В середине двадцатых годов ему удалось утолить свою жажду сенсаций, собственноручно соорудив радиоприемник. Дворник стал одним из первых радиослушателей в нашем городке и теперь вновь чувствовал себя первооткрывателем, переживая с помощью наушников разнообразнейшие приключения. По вечерам он лежал на кушетке с дугой от наушников на блестящей лысине. Его жена, прямая и сосредоточенная, водрузив на нос пенсне, сидела под страусовым яйцом, погрузившись в чтение романа, публикуемого в «Моргенпост»; мужу не терпелось вовлечь ее в свои приключения:
— Минна, возьми наушник, уже начинается, «На верблюде через пустыню»... Минна!
Минна, погруженная в любовные переживания «Деревенского учителя Уве Карстена», отнюдь не желала влезать на спину верблюда; хозяин брался за меня, но я тоже не хотел в пустыню—-я писал.
— Что ты все пишешь и пишешь? Никак проштрафился? — Он снимал наушники, брал мою тетрадь и читал.
Я писал рассказ. Название и три страницы были уже готовы.
— Минна! Послушай, Минна, он пишет рассказ!
Хозяйка оторвалась от романа про любовь и сняла пенсне. Она меня недолюбливала. По ее мнению, я не слишком удался родителям, я был недостаточно груб для мальчика.
— Сколько раз я говорила, что он настоящая девчонка,— отрезала она, взяла наушник и отправилась в пустыню.
Горела лампа, шипел газ. Я писал много вечеров подряд, я писал рассказ о собаке. Рассказ назывался «Флок».
Говорят, писатель пишет о том, что у него на сердце. Если б так! Писать означает гораздо больше.
Все, что мы рисовали или малевали красками в свободное от школы время, мы показывали учителю рисования. Если ему, учителю, что-нибудь нравилось, он отсылал это в редакцию журнала «Искусство для юношества».
Рисование было не тем предметом, где я блистал, но в журнале печатали также стихи и рассказы школьников. Я отдал свой исчерканный вдоль и поперек рассказ о собаке учителю рисования, и этот наделенный художественным вкусом человек поработал над ним. Собственно говоря, это полагалось бы сделать учителю немецкого языка, но главным занятием того был! «патриотизм»: на торжественных собраниях он громче всех пел! «Дойчланд, Дойчланд юбер аллее!»
Историю о собаке опубликовали в журнале. Я впервые увидел свое имя напечатанным. Я пережил то, что всем печатающимся! приходится переживать снова и снова,— реакцию окружающих. Одни стали в позу—словно я не рассказ написал, а занялся фотографией, другие избегали меня, как будто я писал не рассказы, а доносы, и лишь немногие поглядывали на меня сочувственно—я написал то, что они думали.
— Погляди-ка, Минна, его напечатали,—сказал мой хозяин. Хозяйка презрительно усмехнулась. Матушка возгордилась,
отец был рад, что мои писания ничем повредить ему не могли.
Я снова устремился в жизнь, запутывался, выпутывался, запутывался снова — словом, жил, и позабыл о напечатанном рассказе и даже потерял ^его. Но однажды летним днем в конце шестидесятых годов к нам пожаловали нежданные гости. Наш Визенталь лежал погруженный в тяжелую полуденную дрему, но в воздухе уже начинали свой хоровой концерт шмели, пчелы и мухи, а воробьи и карликовые курочки купались в горячем песке под кустом бузины у коновязи. Автомобиль остановился там, где обычно останавливаются непосвященные — подле мостика через ручей. Юркие человечки быстро выскочили из машины и с жужжанием закружили вокруг наших владений в поисках входа.
Мы вышли к ним. Мужчина, возглавлявший группу, представил:
— Фрау Эльстер с телевидения... с семьей. «Нежданные гости» редко приезжают просто так: они хотят поглядеть на пони, получить автограф, пригласить нас для совместной работы, взять интервью, выпытать что-нибудь, проверить или даже установить контакты.
Фрау Эльстер несла тяжеленный фолиант, вероятно образец для телевизионного кукольного спектакля; по-моему, я был не слишком любезен с ней, но, когда в комнате она пододвинула ко мне толстый том, я увидел рассказ о собаке, написанный, когда мне было тринадцать лет. Фолиант был переплетенным комплектом журнала «Искусство для юношества» за тысяча девятьсот двадцать шестой год. Фрау Эльстер раскопала его в букинистической лавке. На меня повеяло детством, мое предположение, что ни одна улыбка, ни один вздох, ни одно слово и ни одно движение не пропадают на этом свете бесследно, укрепилось.
Мне было двадцать лет, я работал в пекарне неподалеку от Котбуса. С утра пек хлеб, а после обеда отвозил его на трехколесном мотороллере в город и продавал там. Месить тесто выпекать хлеб, продавать его людям, которые тут же его уничтожают,— неужели я живу для этого? И так всю жизнь?
Проблемы Фауста на низшей ступени; но что такое низко, а что такое высоко?
И Мефистофель явился.
Мой хозяин откармливал свиней черствым хлебом, размачивая его в рыбьем жире для скота. Поставщик рыбьего жира отозвал меня в сторону:
— И чего ты пропадаешь здесь в мучной пыли? Молодой человек должен идти вперед и вверх.
Я верил тогда, что есть «вперед» и есть «вверх». Человека звали Кубиак. Ему было лет под сорок, он брил голову, обладал боксерской челюстью и был беззастенчив не только по внешности. Недавно его произвели в «генеральные представители» рыбьего жира, он разъезжал в автомобиле и взял меня с собой на выучку. Его речь напоминала трескучий ярмарочный фейерверк. Родом он был из Хойерверды, говорил и по-немецки, и по-сорбски — одинаково плохо, угощал деревенских детишек сахаром, расточал комплименты женщинам и старухам, восхищался быками, коровами, лошадьми и курами — кто из крестьян устоит перед этим? Зато свиней Кубиак не очень-то расхваливал:
— Что это у тебя со свинками, сосед? Весь скот у тебя — загляденье, ткни пальцем — сок брызнет, а свиньи точно пустые кисеты! Ты им, что ли, рыбьего жира не даешь?
— Да я давал им, такое белое...— оправдывался крестьянин.
— Может, ты им керосин давал? Только не рыбий жир.— Кубиак доставал из кармана пробирку с образцом и капал собеседнику на палец:—Лизни!
Крестьянин лизал.
— Чувствуешь, язык дрожит?
Крестьянину и впрямь казалось, что он чувствует.
— От тетрамина. Это жир из печени кита.— Кубиак доставал из портфеля альбом с фотографиями.— Гляди, слева — подсвинки, кормленные рыбьим жиром, справа — не кормленные, и тем и другим по три месяца. Видишь разницу?
— Конечно, если оно и вправду так — чудеса,— соглашался крестьянин.
На улице Кубиак объяснял мне:
— Они такие сговорчивые только при первом заказе, потом придется поработать языком по-настоящему.
Мы завернули во двор, где хозяйка развешивала белье, она была дома одна.
— В жизни не видал такого белого белья, ну точно снег! Кубиак поинтересовался, какие средства для стирки она
применяет. Женщина показала на свои руки. Кубиак восхитился, а заодно похвалил ее «безупречную фигуру». Медленно, постепенно, кругами подводил он дело к свиньям и рыбьему жиру. Крестьянка подписать бумагу отказалась. Но Кубиак и тут не растерялся:
— Да уж не стесняйтесь, соседка, нас не проведешь, мы сразу видим, кто хозяин в этом доме.—И женщина подписала.
— Тут уж ни перед чем останавливаться не приходится. Молодой муж весь день надрывается в поле, она и не получает, чего ей положено как жене. Почему бы и не помочь ей, раз уж ты очутился под рукой? Он ее отколотит за подпись, она все стерпит, но ни в жизнь не скажет, что валялась с тобой на сене.
Продажа рыбьего жира была самым легким делом на свете, если смотреть на мир глазами Кубиака, но, сколько я ни старался, торговца такого покроя, как Кубиак, из меня не вышло. Я и нынче не гожусь в агитаторы.
Я пришел к старику крестьянину. Его лицо казалось вырезанным из коры старого тополя, щеки в серых бороздах, в углах рта коричневые пятна табачного сока.
— Ага, это ты пришел, очень кстати,— сказал он.
У меня захолонуло сердце. Дело развивалось стремительно. Крестьянин повел меня на кормовую кухню: там у печи стояла его жена с пятнами сажи на лице, батрачка грязным полотенцем сгоняла мух со стола, это было все равно что пытаться смахнуть волны с поверхности пруда. Из кормозаправника вместе с паром вырывался запах вареной картошки. Подошел батрак. Я показал им свои брошюры, расхвалил рыбий жир, мой альбом они передавали из рук в руки, и наконец я вытащил флакончик с жиром и предложил хозяину лизнуть.
— Зачем, я ведь не свинья,— ответил он и велел батрачке помешать свиное пойло, а мне — вылить туда мои образцы.
Пойло вывалили в кормушку холощеному борову, тот, чавкая, вылизал корыто', поднял голову и с визгом потребовал еще.
— Это была маленькая проба, а теперь устроим большую. У тебя есть канистры с жиром?
Батрак захохотал. Он радовался, что на этот раз в дураках остался не он.
Я терял мужество. Если мне удавалось заключить один контракт, проваливались девять других. Как-то я зашел к вдове, еще раздавленной горем, она пожалела меня, такого тощего и бледного. Подсчитала что-то на пальцах и согласилась купить канистру рыбьего жира, если я смогу устроить, чтобы наше соглашение вступило в силу через два месяца. Я знал, что не могу этого устроить, но обещал. На обратном пути меня охватило раскаянье: я поступил как Кубиак. Я разорвал бумагу, подписанную вдовой.
У меня родилась новая торговая идея. Я работал в поле и на лугах вместе с крестьянами, рассказывал побасенки, пел песни собственного сочинения и понемногу, постепенно расхваливал свой рыбий жир... Но крестьяне и это принимала за шутку. Они охотно угощали меня обедом, но жира не покупали.
Я потерял мужество и впал в ярость. Она подзуживала меня поджечь ригу и поколотить кого-нибудь. Я курил, пил и носился с мыслями о самоубийстве.
Веревкой я уже запасся, дерево выбрал. Это произойдет на шоссе... Я не вернусь в пекарню, я не буду больше, подобно медиуму, излучающему флюиды, то производить хлеб, то заставлять его исчезнуть, я не буду больше валять дурака перед крестьянами. Пели овсянки. У меня не было больше никаких желаний... Овсянки все еще пели, тогда я проснулся. А что, что, если я начну писать?
Писать!
У меня сохранились небольшие сбережения еще от моих пекарских времен — я собирался купить пишущую машинку,— теперь же я решил потратить их на писание и поселиться в гостинице на окраине какого-либо городишка в Шпреевальде.
Первый день я писал по велению страсти к отмщению, второй день я писал по велению моего горя, третий день я писал по велению мучивших меня сомнений. Бог умер, мир рушился.
И я снова задумался: этого ли я хотел? Чего же я хочу, чего же я хочу, черт побери?
Я хотел написать роман, я прочел кучу семейных романов и вскрыл их схему: нужно описать любовные отношения, их необходимо снабдить трудностями, чтобы получилось достаточное количество газетных продолжений. Лучите всего взять возлюбленную из низших и возлюбленного из высших слоев общества. Преодоление социальных препятствий увеличивает размеры романа. Хорошо проходит артист, скажем скрипач-виртуоз, годились и далекие страны, лучше всего Америка, где мойщики посуды вырастают в миллионеров, словно шампиньоны на конском навозе.
Я создал любовную пару: скрипач из кафе — помесь Паганини с французским парикмахером, девушка была своевольным отпрыском графского рода Гертц из Вюрцберга.
К сожалению, мне не удалось достаточно растянуть развитие их любовной связи. Я всегда был слишком стремителен в любви. Романа едва хватало на десять газетных продолжений. Все равно что ничего... Я лежал без сна в гостиничном номере: почему бы не написать о людях, которых я знаю? И я начал все сначала. Как по мановению руки, в действие вошел препротивнейший крестьянин из времен моей торговли рыбьим жиром. Относительность понятия времени выявилась для меня. Все, что я когда-либо делал, находилось в прошлом, в некоей пустыне, но я оглядывался назад, и пустыня расцветала, а сухие травы отступали на задний план. Я общался с людьми и вещами и познавал их заново; мне было легко, как легко пушинке, подхваченной попутным ветром.
Через полтора месяца мои сбережения растаяли. Надо было поскорее подвести роман к концу.
Денег на пишущую машинку я не жалел. У меня в руках был роман, и я, как триумфатор, вернулся в пекарню. У остальных подмастерьев хранились в сундучках часы или кольцо с печаткой, у меня — роман.
Я обложился газетами и журналами, в которых печатали романы с продолжениями, ибо я хотел предложить им свой роман.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39