https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/yglovaya/
В такие дни я сразу шел в гараж и сажал на одно из стекол какое-нибудь легко стирающееся пятно. Это пятно было, так сказать, той мишенью, на которую могла обрушить свой гнев или дурное настроение фрау Элинор.
Метод действовал безотказно. Она сразу же выстреливала по этой мишени, говоря:
— Отвратительно, отвратительно, мы просто заросли грязью.
Я, держа наготове тряпку, заботился о том, чтобы фрау Элинор не заросла грязью, садился за руль, и мы трогались с места.
Стоило мне забыть посадить это пятно, фрау Элинор в дурном настроении так долго ходила вокруг машины, что в конце концов где-то что-то обнаруживала, хотя бы и под машиной.
Нередко Элинор, если ей случалось в дурном настроении выехать из дому, напивалась в стельку где-нибудь по дороге. Ее качало, она едва не падала на машину, и много бывало вздохов и стонов, покуда она со своей палкой не водворялась на заднее сиденье. Запах крепкого шнапса заполнял кабину. В такие дни она засыпала в машине, и дома нам вчетвером приходилось будить ее и брать на буксир. Наверху, в своей комнате, она от нетерпения рвала пуговицы на блузке, а потом хватала ножницы и срезала с ног чулки.
Так вот отчего на чулках у прислуги были такие странные швы, а мне вместо тряпок для мытья машины выдавались разрезанные дамские чулки.
Пусть никто не думает, что я терпел настроения фрау Элинор из чистого подхалимства. Я со своей стороны тоже имел от нее профит, иногда она очень обо мне заботилась. Все, что касалось оперы, пения, вообще музыки, объясняла мне она. С этими вопросами я мог обращаться к ней когда угодно, утром, вечером. И если она слышала, как я по памяти напеваю какую-нибудь оперную арию и при этом иной раз фальшивлю, она тотчас же уводила меня в музыкальную комнату и играла мне соответствующее место.
А иногда она мне пела. При этом лицо ее заливалось краской, особенно на высоких нотах, а надтреснутый голос начинал дрожать.
Возможно, она с удовольствием демонстрировала мне свое искусство. Я был дилетантом, она считала меня снисходительным. Конечно, я напоминал ей те блаженные времена, когда она была камерной певицей. Во всяком случае, я учился у нее ориентироваться в сфере музыки.
«Мои университеты» называется книга Горького, у меня она могла бы называться «Моя школа искусств». И директором такой школы искусств была для меня фрау Элинор.
В минуты, когда фрау Элинор пела, мне казалось, я чувствовал какую-то трагедию в ее жизни. Что для нее значило богатство?! Разве оно утихомиривало те неясные желания, что жили в ней? Нет. Этими неясными желаниями в большей или меньшей степени томится каждый из людей, и нередко тот, у кого нет за душой ни гроша, бывает ближе к осуществлению этих желаний, нежели богач.
Когда-то, в детстве, фрау Элинор узнала, что эти неясные желания легче унять, если занимаешься музыкой, и она сочла себя обязанной стать миссионером, ратующим за царство музыки, в котором она укрылась и чувствовала себя счастливой. Она стала камерной певицей.
Сейчас, в старости, она страдала оттого, что вынуждена была прекратить свою миссионерскую деятельность, поскольку у нее пропал голос.
Так я никогда и не узнал, что значила для музыкального мира камерная певица фрау Элинор.
В гостиной во всегда тщательно запертой витрине лежал
566
альбом. В альбоме этом хранились фотографии фрау Элинор в ее лучшие годы, и еще там было собрано все, что писалось в газетах о ее пении. Горничная Яна много раз обещала мне как-нибудь при случае показать этот альбом. К сожалению, за все мое пребывание в «Буковом дворе» такой случай ни разу не представился. Поэтому я и по сей день вынужден просто слепо верить, что фрау Элинор была великой камерной певицей.
Мое появление в доме Разунке, то есть в «Буковбм дворе», вновь предоставило дамам возможность заняться своей миссионерской деятельностью.
Фрау Элинор, к примеру, заявила во всеуслышание, что она намерена одаренным тюрингским девушкам с хорошими голосами давать бесплатные уроки пения. Но девушки за это должны были обещать петь только камерную и оперную музыку, никакой оперетты, никаких песенок.
Вскоре появились девушки, просто желающие и неистово жаждущие петь. Фрау Элинор строго их экзаменовала. Она буквально ожила и с удовольствием слушала, как ее называют «мадам маэстро».
Те особы, которых она сочла одаренными, были вверены моему попечению. Я заезжал за ними в их родные места и потом отвозил обратно, и все это бесплатно для девушек. Для всех них было очень выгодно, что дамы не умели считать.
Итак, я довольно основательно продвинулся вперед в сфере искусств этого мира и почти каждый день встречался с будущими камерными и оперными певицами. Одно вытекало из другого. Кроме того, в «Буковом дворе» устраивались маленькие концерты, и мне приходилось возить дам и девиц, играющих на скрипках и челестах, и вообще разных музыкантов.
С фрау Гермой и ее живописью дело обстояло не так благополучно. Как уже сказано, она была ученицей Либермана, а Либерман был берлинцем иудейского происхождения, а потому являлся для неогерманцев представителем вырождающегося искусства, тем самым и искусство фрау Гермы Разунке, ученицы маэстро Либермана, было нежелательным.
Итак, фрау Герма с известной долей грусти взирала на все более оживленную жизнь в музыкальном салоне сестры и теперь гораздо больше времени проводила в своем ателье под крышей, нежели в гостиной или в музыкальной комнате.
Стоило фрау Элинор это заметить, как она устроила так, чтобы ее ученицы и вообще все члены музыкального кружка стали частенько испытывать непреодолимое желание подняться в ателье фрау Гермы и посмотреть ее картины.
Для своих занятий искусством обе сестры, так сказать, делили день на части. Утром по возможности надо было избегать музицирования, и в доме и в парке должна была царить тишина.
В эти часы фрау Герму посещает вдохновение, так, во всяком случае, утверждала прислуга.
Я пытался расспросить горничных об этом состоянии вдохновения у фрау Гермы, но ничего определенного они сказать не могли. Только Яна однажды видела, как фрау Герма долго-долго
сидела совсем тихо, а потом вдруг кинулась к мольберту и стала что-то писать, глаза ее при этом были почти закрыты. По-видимому, фрау Герма очень страдала оттого, что не может больше официально выставлять свои картины. Художнику всегда тяжело, если он лишен возможности представить на суд общественности то, что он создал, ведь он, как правило, творит не для себя одного. И если он не хочет поучать, пусть не поучает, так он сможет лучше поддержать своих ближних в их чаяниях и дать им понять: смотрите, люди, вот смена престолонаследника в Персии и интернациональная ветреча фюреров — не такие уж это вечные ценности и не так уж они освежают душу, как тот мир, в котором я задержался на несколько часов и краешек которого сейчас, здесь, стараюсь вам показать. Итак, фрау Элинор было известно горе ее «сестренки». Дамы часто и охотно говорили друг о друге в этой уменьшительной форме. При этом надо вспомнить о том, что каждая из них весила фунтов около двухсот и в обхвате была с добрую ,
деревенскую липу. Сколько же было притворства, когда ученицы и все члены музыкального кружка поднимались в ателье полюбоваться картинами фрау Гермы! Среди них были такие, что говорили:
— Ах, тут мне остается только молчать...
И было бы честнее, если бы они этим и ограничились, но они продолжали начатую фразу и говорили, что им остается только молчать от изумления, а это была ложь, потому что они ровно ничего в этих картинах не понимали. Были среди них и такие, которые, рассматривая картины, говорили заученными словами о перспективе, о среднем плане и светотени, они подходили вплотную к картинам и снова отходили подальше, прищуривались и снова широко раскрывали глаза, короче говоря, делали все, что полагается делать, чтобы сойти за знатоков живописи. Нет, похвалы от Зрителей вовсе не сыпались на фрау Герму как из рога изобилия. Люди, которых ее искусство действительно трогало, встречались редко. Но и они не тратили много слов, а просто на прощание крепко пожимали ей руку и благодарили за то глубокое впечатление, которое произвели на них ее картины.
Господа, которых следовало развозить по домам, считали шофера чем-то вроде автомобильной детали и в его присутствии говорили не стесняясь, очевидно полагая, что шофер все равно ничего не поймет.
Таким вот образом я услыхал, как одна скрипачка и одна ученица фрау Элинор рассуждали о живописи фрау Гермы.
Скрипачка относилась к той породе людей, которые ничего и никого не признают, кроме себя. У нее был очень внушительный нос с волосатыми ноздрями.
— Я нахожу не слишком своевременным то, что нам показывает фрау Герма,— сказала она.— Не очень-то далеко она ушла от своего еврея-учителя.
Что должна была ответить ученица? Она была вынуждена благодарить всех и вся — скрипачку за то, что та не гнушалась музицировать с нею, начинающей, а фрау Элинор за то, что та даром учит ее пению.
— Ах, я так невежественна,— сказала ученица,— я совсем не знаю, что рисовал этот жид.
— Ваше счастье, ваше счастье, моя хорошая,— отвечала скрипачка.
Вот такие змеи ползали по «Буковому двору».
Часы ожидания за рулем я использовал, чтобы «просвещаться».
«Просвещение», «образование» — оба эти понятия, казалось мне, имеют в мире немалый вес, во всяком случае, в мире так называемых образованных людей. И я должен был еще три десятилетия шагать по жизни, чтобы понять, каким пустым и бесполезным в большинстве своем было то образование, которым так кичились эти «образованные» люди...
Но в те времена я постоянно прятал в машине целую библиотечку и читал, искал философский камень, и если мне вдруг думалось, что я его нашел, то через несколько дней или недель он оказывался обыкновенным булыжником.
Но я был вынужден использовать часы, проводимые в машине, поскольку мои вечера, так приятно называвшиеся свободными, всегда бывали раздроблены и принадлежали мне целиком очень редко, так как я должен был по первому зову быть готовым развозить по домам учениц и любителей музыки, да к тому же я оказался не так далеко от фермы, как предполагал, согласившись стать шофером.
И виноват в этом был роман с Завирушкой.
Я завяз в нем больше, чем намеревался. Она была как ребенок, и почти немыслимо было ее оттолкнуть, когда она ластилась и ворковала, а я всякий раз, стоило ей на ферме что-нибудь упустить, тут же бросался на выручку.
Она работала на ферме не так ответственно и серьезно, как там требовалось. Все вообще и работа в частности превращалось у нее в игру и шалость, и по кроликам сразу было видно, что Завирушка им неверна, они плохо выглядели, масса шерсти на них пропадала зря, сваливалась в колтуны.
Поэтому многие вечера, которые могли бы' быть у меня свободны, я проводил на ферме, помогая Завирушке и приводя кроликов в божеский вид.
Фрау Герме не хватало тех время от времени посылаемых к ней фрау Элинор почитателей ее картин. Возможно, она чувствовала, сколько неискренности поднимается по лестнице к ней в ателье. Она добилась того, чтобы организовать собственный кружок, и мне, таким образом, приходилось транспортировать еще больше гостей. Одним из членов нового кружка фрау Гермы была Тина Бабе, поэтесса.
Момент, когда я впервые ее увидел, был для меня священным. Это была стройная темно-русая женщина, носила она тесно облегающие платья, всякий раз другого цвета. Кроме платья, она носила еще и нечто со скругленными полами, напоминавшее мужскую визитку и обязательно контрастировавшее по цвету с платьем. К светло-желтому платью, например, красная «визитка». А еще фрау Тина Бабе носила длинную цепь, состоявшую из шариков, похожих на воробьиные яички. Цепь кончалась у пояса, и там на ней болтались крохотные часики.
Собственно говоря, часы на длинной цепочке были в большой моде, когда я родился. По-моему, фрау Бабе несколько бравировала своей, так сказать, старорежимностью.
Когда я сегодня представляю себе лицо фрау Бабе, то нахожу в нем немалое сходство с типичной женой коммерсанта. Фрау Бабе была не старая, всего лет на пять или семь старше меня тогдашнего, в самом крайнем случае она была — отдадим дань Бальзаку—женщиной за тридцать.
Что-то, видимо, есть в том первом впечатлении, какое производит на нас человек. Ибо при первой встрече еще действуют те силы, которые наука, называя их инстинктом или интуицией, переводит в область биологическую или метафизическую. Так или иначе, но нашему разуму еще не представлялось возможности внести поправки в наш первый приговор. Я тоже пытался корректировать свое первое впечатление от фрау Тины Бабе и с помощью разумных аргументов ослабить его — ведь одухотворенность и искренность не обязательно написаны у человека на лице.
Итак, довольно. Я позвонил у ворот, и немного погодя фрау Бабе спустилась со своих цветущих небес; держалась она прямо, как гриб-боровик, во всяком случае, такой она виделась мне в моем распаленном воображении. На две ступеньки сзади за ней следовала ее бойкая горничная. Она несла сумочку фрау Тины Бабе и ее папку с рукописями.
В том, что касалось моих пассажиров, я вовсе не был образцом вежливости. Подобострастие не моя стихия, так остается и по сей день, хотя на меня частенько за это обижались, как тогда, так и теперь, но в конечном счете я живу, не укоряя себя за то, что хоть раз подлизывался к тому, кто этого хотел.
Девица с бойким носиком была возмущена моей невежливостью, но я шепнул ей:
— А, ты все-таки здесь, дурочка.
От такой неслыханной наглости она ногами затопала.
Нет, даже для представительницы поэтического искусства я не мог заставить себя подхалимничать, хотя всю жизнь носился с идеей жениться на поэтессе или на дочери поэта. Я поздоровался, и это все, а фрау Бабе милостиво кивнула мне. На ней было синее платье и ярко-желтая «визитка». А бойкая девица уж позаботилась, чтобы полы «визитки» без единой складочки лежали на сиденье.
Мы ехали сквозь сентябрьское воскресенье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Метод действовал безотказно. Она сразу же выстреливала по этой мишени, говоря:
— Отвратительно, отвратительно, мы просто заросли грязью.
Я, держа наготове тряпку, заботился о том, чтобы фрау Элинор не заросла грязью, садился за руль, и мы трогались с места.
Стоило мне забыть посадить это пятно, фрау Элинор в дурном настроении так долго ходила вокруг машины, что в конце концов где-то что-то обнаруживала, хотя бы и под машиной.
Нередко Элинор, если ей случалось в дурном настроении выехать из дому, напивалась в стельку где-нибудь по дороге. Ее качало, она едва не падала на машину, и много бывало вздохов и стонов, покуда она со своей палкой не водворялась на заднее сиденье. Запах крепкого шнапса заполнял кабину. В такие дни она засыпала в машине, и дома нам вчетвером приходилось будить ее и брать на буксир. Наверху, в своей комнате, она от нетерпения рвала пуговицы на блузке, а потом хватала ножницы и срезала с ног чулки.
Так вот отчего на чулках у прислуги были такие странные швы, а мне вместо тряпок для мытья машины выдавались разрезанные дамские чулки.
Пусть никто не думает, что я терпел настроения фрау Элинор из чистого подхалимства. Я со своей стороны тоже имел от нее профит, иногда она очень обо мне заботилась. Все, что касалось оперы, пения, вообще музыки, объясняла мне она. С этими вопросами я мог обращаться к ней когда угодно, утром, вечером. И если она слышала, как я по памяти напеваю какую-нибудь оперную арию и при этом иной раз фальшивлю, она тотчас же уводила меня в музыкальную комнату и играла мне соответствующее место.
А иногда она мне пела. При этом лицо ее заливалось краской, особенно на высоких нотах, а надтреснутый голос начинал дрожать.
Возможно, она с удовольствием демонстрировала мне свое искусство. Я был дилетантом, она считала меня снисходительным. Конечно, я напоминал ей те блаженные времена, когда она была камерной певицей. Во всяком случае, я учился у нее ориентироваться в сфере музыки.
«Мои университеты» называется книга Горького, у меня она могла бы называться «Моя школа искусств». И директором такой школы искусств была для меня фрау Элинор.
В минуты, когда фрау Элинор пела, мне казалось, я чувствовал какую-то трагедию в ее жизни. Что для нее значило богатство?! Разве оно утихомиривало те неясные желания, что жили в ней? Нет. Этими неясными желаниями в большей или меньшей степени томится каждый из людей, и нередко тот, у кого нет за душой ни гроша, бывает ближе к осуществлению этих желаний, нежели богач.
Когда-то, в детстве, фрау Элинор узнала, что эти неясные желания легче унять, если занимаешься музыкой, и она сочла себя обязанной стать миссионером, ратующим за царство музыки, в котором она укрылась и чувствовала себя счастливой. Она стала камерной певицей.
Сейчас, в старости, она страдала оттого, что вынуждена была прекратить свою миссионерскую деятельность, поскольку у нее пропал голос.
Так я никогда и не узнал, что значила для музыкального мира камерная певица фрау Элинор.
В гостиной во всегда тщательно запертой витрине лежал
566
альбом. В альбоме этом хранились фотографии фрау Элинор в ее лучшие годы, и еще там было собрано все, что писалось в газетах о ее пении. Горничная Яна много раз обещала мне как-нибудь при случае показать этот альбом. К сожалению, за все мое пребывание в «Буковом дворе» такой случай ни разу не представился. Поэтому я и по сей день вынужден просто слепо верить, что фрау Элинор была великой камерной певицей.
Мое появление в доме Разунке, то есть в «Буковбм дворе», вновь предоставило дамам возможность заняться своей миссионерской деятельностью.
Фрау Элинор, к примеру, заявила во всеуслышание, что она намерена одаренным тюрингским девушкам с хорошими голосами давать бесплатные уроки пения. Но девушки за это должны были обещать петь только камерную и оперную музыку, никакой оперетты, никаких песенок.
Вскоре появились девушки, просто желающие и неистово жаждущие петь. Фрау Элинор строго их экзаменовала. Она буквально ожила и с удовольствием слушала, как ее называют «мадам маэстро».
Те особы, которых она сочла одаренными, были вверены моему попечению. Я заезжал за ними в их родные места и потом отвозил обратно, и все это бесплатно для девушек. Для всех них было очень выгодно, что дамы не умели считать.
Итак, я довольно основательно продвинулся вперед в сфере искусств этого мира и почти каждый день встречался с будущими камерными и оперными певицами. Одно вытекало из другого. Кроме того, в «Буковом дворе» устраивались маленькие концерты, и мне приходилось возить дам и девиц, играющих на скрипках и челестах, и вообще разных музыкантов.
С фрау Гермой и ее живописью дело обстояло не так благополучно. Как уже сказано, она была ученицей Либермана, а Либерман был берлинцем иудейского происхождения, а потому являлся для неогерманцев представителем вырождающегося искусства, тем самым и искусство фрау Гермы Разунке, ученицы маэстро Либермана, было нежелательным.
Итак, фрау Герма с известной долей грусти взирала на все более оживленную жизнь в музыкальном салоне сестры и теперь гораздо больше времени проводила в своем ателье под крышей, нежели в гостиной или в музыкальной комнате.
Стоило фрау Элинор это заметить, как она устроила так, чтобы ее ученицы и вообще все члены музыкального кружка стали частенько испытывать непреодолимое желание подняться в ателье фрау Гермы и посмотреть ее картины.
Для своих занятий искусством обе сестры, так сказать, делили день на части. Утром по возможности надо было избегать музицирования, и в доме и в парке должна была царить тишина.
В эти часы фрау Герму посещает вдохновение, так, во всяком случае, утверждала прислуга.
Я пытался расспросить горничных об этом состоянии вдохновения у фрау Гермы, но ничего определенного они сказать не могли. Только Яна однажды видела, как фрау Герма долго-долго
сидела совсем тихо, а потом вдруг кинулась к мольберту и стала что-то писать, глаза ее при этом были почти закрыты. По-видимому, фрау Герма очень страдала оттого, что не может больше официально выставлять свои картины. Художнику всегда тяжело, если он лишен возможности представить на суд общественности то, что он создал, ведь он, как правило, творит не для себя одного. И если он не хочет поучать, пусть не поучает, так он сможет лучше поддержать своих ближних в их чаяниях и дать им понять: смотрите, люди, вот смена престолонаследника в Персии и интернациональная ветреча фюреров — не такие уж это вечные ценности и не так уж они освежают душу, как тот мир, в котором я задержался на несколько часов и краешек которого сейчас, здесь, стараюсь вам показать. Итак, фрау Элинор было известно горе ее «сестренки». Дамы часто и охотно говорили друг о друге в этой уменьшительной форме. При этом надо вспомнить о том, что каждая из них весила фунтов около двухсот и в обхвате была с добрую ,
деревенскую липу. Сколько же было притворства, когда ученицы и все члены музыкального кружка поднимались в ателье полюбоваться картинами фрау Гермы! Среди них были такие, что говорили:
— Ах, тут мне остается только молчать...
И было бы честнее, если бы они этим и ограничились, но они продолжали начатую фразу и говорили, что им остается только молчать от изумления, а это была ложь, потому что они ровно ничего в этих картинах не понимали. Были среди них и такие, которые, рассматривая картины, говорили заученными словами о перспективе, о среднем плане и светотени, они подходили вплотную к картинам и снова отходили подальше, прищуривались и снова широко раскрывали глаза, короче говоря, делали все, что полагается делать, чтобы сойти за знатоков живописи. Нет, похвалы от Зрителей вовсе не сыпались на фрау Герму как из рога изобилия. Люди, которых ее искусство действительно трогало, встречались редко. Но и они не тратили много слов, а просто на прощание крепко пожимали ей руку и благодарили за то глубокое впечатление, которое произвели на них ее картины.
Господа, которых следовало развозить по домам, считали шофера чем-то вроде автомобильной детали и в его присутствии говорили не стесняясь, очевидно полагая, что шофер все равно ничего не поймет.
Таким вот образом я услыхал, как одна скрипачка и одна ученица фрау Элинор рассуждали о живописи фрау Гермы.
Скрипачка относилась к той породе людей, которые ничего и никого не признают, кроме себя. У нее был очень внушительный нос с волосатыми ноздрями.
— Я нахожу не слишком своевременным то, что нам показывает фрау Герма,— сказала она.— Не очень-то далеко она ушла от своего еврея-учителя.
Что должна была ответить ученица? Она была вынуждена благодарить всех и вся — скрипачку за то, что та не гнушалась музицировать с нею, начинающей, а фрау Элинор за то, что та даром учит ее пению.
— Ах, я так невежественна,— сказала ученица,— я совсем не знаю, что рисовал этот жид.
— Ваше счастье, ваше счастье, моя хорошая,— отвечала скрипачка.
Вот такие змеи ползали по «Буковому двору».
Часы ожидания за рулем я использовал, чтобы «просвещаться».
«Просвещение», «образование» — оба эти понятия, казалось мне, имеют в мире немалый вес, во всяком случае, в мире так называемых образованных людей. И я должен был еще три десятилетия шагать по жизни, чтобы понять, каким пустым и бесполезным в большинстве своем было то образование, которым так кичились эти «образованные» люди...
Но в те времена я постоянно прятал в машине целую библиотечку и читал, искал философский камень, и если мне вдруг думалось, что я его нашел, то через несколько дней или недель он оказывался обыкновенным булыжником.
Но я был вынужден использовать часы, проводимые в машине, поскольку мои вечера, так приятно называвшиеся свободными, всегда бывали раздроблены и принадлежали мне целиком очень редко, так как я должен был по первому зову быть готовым развозить по домам учениц и любителей музыки, да к тому же я оказался не так далеко от фермы, как предполагал, согласившись стать шофером.
И виноват в этом был роман с Завирушкой.
Я завяз в нем больше, чем намеревался. Она была как ребенок, и почти немыслимо было ее оттолкнуть, когда она ластилась и ворковала, а я всякий раз, стоило ей на ферме что-нибудь упустить, тут же бросался на выручку.
Она работала на ферме не так ответственно и серьезно, как там требовалось. Все вообще и работа в частности превращалось у нее в игру и шалость, и по кроликам сразу было видно, что Завирушка им неверна, они плохо выглядели, масса шерсти на них пропадала зря, сваливалась в колтуны.
Поэтому многие вечера, которые могли бы' быть у меня свободны, я проводил на ферме, помогая Завирушке и приводя кроликов в божеский вид.
Фрау Герме не хватало тех время от времени посылаемых к ней фрау Элинор почитателей ее картин. Возможно, она чувствовала, сколько неискренности поднимается по лестнице к ней в ателье. Она добилась того, чтобы организовать собственный кружок, и мне, таким образом, приходилось транспортировать еще больше гостей. Одним из членов нового кружка фрау Гермы была Тина Бабе, поэтесса.
Момент, когда я впервые ее увидел, был для меня священным. Это была стройная темно-русая женщина, носила она тесно облегающие платья, всякий раз другого цвета. Кроме платья, она носила еще и нечто со скругленными полами, напоминавшее мужскую визитку и обязательно контрастировавшее по цвету с платьем. К светло-желтому платью, например, красная «визитка». А еще фрау Тина Бабе носила длинную цепь, состоявшую из шариков, похожих на воробьиные яички. Цепь кончалась у пояса, и там на ней болтались крохотные часики.
Собственно говоря, часы на длинной цепочке были в большой моде, когда я родился. По-моему, фрау Бабе несколько бравировала своей, так сказать, старорежимностью.
Когда я сегодня представляю себе лицо фрау Бабе, то нахожу в нем немалое сходство с типичной женой коммерсанта. Фрау Бабе была не старая, всего лет на пять или семь старше меня тогдашнего, в самом крайнем случае она была — отдадим дань Бальзаку—женщиной за тридцать.
Что-то, видимо, есть в том первом впечатлении, какое производит на нас человек. Ибо при первой встрече еще действуют те силы, которые наука, называя их инстинктом или интуицией, переводит в область биологическую или метафизическую. Так или иначе, но нашему разуму еще не представлялось возможности внести поправки в наш первый приговор. Я тоже пытался корректировать свое первое впечатление от фрау Тины Бабе и с помощью разумных аргументов ослабить его — ведь одухотворенность и искренность не обязательно написаны у человека на лице.
Итак, довольно. Я позвонил у ворот, и немного погодя фрау Бабе спустилась со своих цветущих небес; держалась она прямо, как гриб-боровик, во всяком случае, такой она виделась мне в моем распаленном воображении. На две ступеньки сзади за ней следовала ее бойкая горничная. Она несла сумочку фрау Тины Бабе и ее папку с рукописями.
В том, что касалось моих пассажиров, я вовсе не был образцом вежливости. Подобострастие не моя стихия, так остается и по сей день, хотя на меня частенько за это обижались, как тогда, так и теперь, но в конечном счете я живу, не укоряя себя за то, что хоть раз подлизывался к тому, кто этого хотел.
Девица с бойким носиком была возмущена моей невежливостью, но я шепнул ей:
— А, ты все-таки здесь, дурочка.
От такой неслыханной наглости она ногами затопала.
Нет, даже для представительницы поэтического искусства я не мог заставить себя подхалимничать, хотя всю жизнь носился с идеей жениться на поэтессе или на дочери поэта. Я поздоровался, и это все, а фрау Бабе милостиво кивнула мне. На ней было синее платье и ярко-желтая «визитка». А бойкая девица уж позаботилась, чтобы полы «визитки» без единой складочки лежали на сиденье.
Мы ехали сквозь сентябрьское воскресенье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39