boheme
Но если мальчик склонялся над ней и начинал внимательно вслушиваться, он улавливал какие-то признаки жизни, с ее губ время от времени слетал слабый вздох. В течение многих часов она лежала как мертвая, а потом жизнь поднималась в ней на поверхность, подобно тем маленьким пузырькам, что поднимаются через долгие промежутки со дна стоячих луж, — эта жизнь проявлялась в странном бормотании, ворчании, шепоте, лепете, в обрывках непонятных и страшных псалмов, вестников другого мира. Ведь у нее, как у всех, был собственный мир, неведомый другим, — мир молитв и гимнов, тех длинных утомительных стихов, которые так ненавидел его отец, мир беспощадного и милосердного бога, долготерпеливого отца и грозного судьи, карающего ужасами ада. Об этом мире она никогда не распространялась и на вопросы о нем отвечала словами другой молитвы, еще более непонятной. Несмотря на то что бабушка пела так много псалмов и так много знала о радостях вечной жизни, она никому не навязывала своих верований. Правда, она учила Нонни молиться перед сном, а молитва — язык ее мира; но для Нонни молитвы были так же далеки от действительности, как то, что чудилось ему в храпе отца. И эта чужая жизнь, рисовавшаяся ему в бабушкиных гимнах, в словах, бессознательно срывавшихся с ее губ, нагоняла на него такой же страх, как болота с их мутной, ядовитой водой, с их тиной и мохнатыми странными растениями и водяными жуками.
Против постели родителей стояла кровать, где спали трое старших детей: Хельги и Гвеыдур — в изголовье, Ауста — в ногах. А сонное дыхание Хельги, плач и скрежет зубов Аусты — к какому миру принадлежал этот язык сна? Язык без слов и значения, в котором нет ничего, кроме бессмысленной ярости; плач без слез и стонов — одна только острая, колющая боль, словно через тело девушки проникала из одного мира в другой какая-то страшная весть. Ни один из этих миров, ни один из этих голосов не подчинялся законам дня или чувствам нашего обычного мира.
Где же находилась его мать в эти зимние утра, когда никого пе оставалось дома, все были далеко, каждый в своем сне, и маленькую комнату в Летней обители окутывали тени других миров, где совершалось так много чудес?
Спит ли она или лежит с открытыми глазами? Означают ли оо стопы, заглушаемые храпом отца, что она уже бодрствует, или даже во сне ее не коснулась" целительная рука забвения? Как ни тосковал мальчик по дневному свету, лежа в одиночестве, в окружении холодных, чужих миров, которые даже не знали о его существовании, еще сильнее тосковал он по объятиям матери.
Однажды ночью, должно быть, еще задолго до того, как начал брезжить зимний день, мальчик был далеко, в собственном мире сна. Тяжелая и все же сладостная полуночная дремота еще крепко сковывала его, но он не мог отдаться ей, кто-то звал его. Кто зовет его? Вначале этот зов доносился издалека, и он не обращал на него внимания; ему казалось, что это весть, идущая из чужих стран. Постепенно звук приближался, послышались стоны и вздохи, все ближе и ближе; ему чудилось, что оно уже в поселке, подходит еще ближе, и вот оно уже здесь, в комнате. Этот звук исходит от кровати матери. Нонни совсем проснулся. Он лежит в бабушкиной постели. В комнате горит маленькая, жалкая свечка, и бабушка, согнувшись, возится возле кровати родителей, все возится и возится; а на краю кровати сидит отец, держа мать за руку. Дети на другой кровати залезли под перину, но изредка выглядывают оттуда широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Они боятся смотреть друг на друга и прикидываются спящими. Сегодня ночью его матери очень плохо. Она стонет все громче и громче, все жалобнее и жалобнее, она кричит, плачет... Это страдания всего мира. Мальчику хочется встать и спросить, но он не спрашивает, только съеживается в постели. Бабушка уже возится возле плиты, стараясь растопить ее, — это ее вековечная борьба с огнем: в течение многих поколений бабушка мучилась, разжигая топливо, чтобы согреть воду. Проходит некоторое время. Мальчик опять начинает засыпать, шепчущие голоса опять раздаются где-то в другом краю. Его отец шумно спускается по лестнице. Где это он? В редсмирской церкви или, может быть, еще более отдаленной? Нет, он дома. Но вот он закрывает люк и уходит.
Как только отец закрыл за собой люк, мать заплакала еще жалобнее. И опять будто холодная лапа с острыми когтями хватает мальчика за сердце. Почему так бывает, что те, кто тебе дороже всего на свете, так страдают, и ты ничего не можешь сделать для них?...
В мозгу мальчика невольно возникает мысль, что во всех мучениях матерп виноват отец — он ведь всегда считал, что владеет и распоряжается ею. У него, видно, совесть нечиста, раз он так внимателен к ней теперь, даже держит ее за руку, — этого он раньше никогда не делал, — и бежит в поселок среди ночи.
Непостоянно и ненадежно любящее сердце. И все же только в нем одном можно найти сочувствие. Но сон сильнее самых благородных чувств любящего сердца. В самый разгар страданий матери свет начинает меркнуть, шум закипающей воды отдаляется, замирает треск огня, старческое ворчание бабушки, шепот, бормотание молитв — все это растворяется в легкой дремоте, в сновидениях, когда когтистая лапа перестает терзать его, — начинаются сновидения без страсти и мук, ласковые, как жизнь у аульвов; и вот опять его сковывает сладостная тяжесть полуночи, а его сознание постепенно просачивается, как песок, в бездну сна и погружается в забвение.
Вчера отец отнес новорожденного в поселок, чтобы похоронить его.
А мать? Успокоилась ли она? Примирилась ли, как и дети, с беспросветным однообразием зимних дней? Или она просто скрывала свое отчаяние, зная, что пощады не будет и человеческому сердцу нечего ждать сочувствия? У детей страх появлялся и исчезал, а страдания матери не прекращались ни на миг.
Мальчику казалось, что никогда еще люди не спали так долго, как в это утро. Овцы уже давно зашевелились, вскочили, слышно было, как они бодаются. Отец, судя по его храпу, скоро проснется. Кухонная утварь умолкла, почуяв приближение дня. Окно, сквозь которое проникал бледный синеватый свет, казалось медленно раскрывающимся оком зимнего дня. Неужели все они боятся проснуться? Мальчик начал тихонько стучать в стену. Несмотря на запрещения и угрозы, он всегда делал это, если утро тянулось слишком долго. Когда и это не помогло, он принялся попискивать, сначала как мышонок, затем все громче н отчетливее; звук был такой, словно собаке наступили на хвост. Наконец он завизжал еще громче; теперь казалось, будто зюйд-вест врывается в открытую дверь.
— Ну, хватит дурить!
Это сказала бабушка. Все же мальчик добился своего. Старуха начала что-то бормотать, потом сделала попытку подняться п наконец вылезла из постели со всеми теми стонами, которые всегда сопутствуют этому подвигу. Она надела кофту и юбку из сурового полотна, затем принялась искать спички. В неверпом свете лампы он видел ее с непокрытой головой, видел ее обветренное, изрезанное морщинами лицо с острым подбородком и впалым ртом, худую шею, жидкие серые пряди волос — и боялся ее; он считал, что утро наступало только тогда, когда она повязывала голову шерстяным платком.
И вот она повязала голову. Ее медленные движения и блуждающий взгляд были для него как привет нового дня, привет возвращающейся действительности. Вот что означало для него это старое замкнутое лицо, выглядывавшее из-под платка, бормотал, сопенье, воркотня. Она смотрела вниз, как бы косясь на собственный нос. И все возилась, пыхтела без конца, стараясь разжечь огонь. Скоро отец начнет почесываться, откашливаться, плеваться, возьмет щепоть табаку, наденет штаны. Пора задавать корм овцам.
Началась та часть утра, когда реальная жизнь полностью вступает в свои права. Приятно было думать, что, по крайней мере, одно остается неизменным изо дня в день: отчаянная возня бабушки с огнем. Растопка всегда была одинаково сырая. Хотя старуха дробила куски торфа на тонкие пласты и клала самые сухие из них поближе к хворосту, от этого все равно не было никакого толку, слышалось только слабое потрескиванье; сырой, въедливый дым забирался во все углы и залезал даже в нос и рот, так что становилось трудно дышать. Мальчик прятал голову под перину, но дым и туда забирался. Свет стенной лампы спускался все ниже. Но как бы долго ни длилось обязательное бормотание бабушки, оно было предвестником вожделенного утреннего кофе. И как бы густы ни были клубы дыма, как бы сильно ни въедались в глаза, нос, горло и легкие, все же они предшествовали тому аромату, который наконец наполнит душу бодростью и верой, — аромату молотых зерен под струей кипящей воды из чайника.
Чем дольше не разгорался огонь в плите, тем больше времени было для предвкушения этой радости, тем сильнее была сама радость. Чтобы убить время, Нонни начинал разглядывать скошенный потолок. Правда, он разглядывал его каждое утро и заранее знал результат, но все же он неизменно начинал это исследование, как только открывал глаза. Особенно зорко он следил за двумя сучками: если дым уменьшался и огонь разгорался настолько, что он мог разглядеть эти сучки во всех подробностях, значит, все в порядке и вода скоро согреется. Но что же такое эти два сучка? Это были два человека, два брата, у них было по одному глазу в середине лба, и оба были круглолицые, как его мать. Как это могло случиться, что они похожи на мать? Дело в том, что это братья матери, они уехали за море и там добились всего, чего хотели, задолго до того, как он родился.
— Удивительно, чего только не видит этот ребенок, — сказала мать, когда он однажды с глазу на глаз рассказал ей о том, что ему представляется по утрам. Они шептались о различных вещах, о которых никто не должен знать, — о песнях, о далеких краях.
— Если уехать далеко-далеко, — спросил он, сидя на краю ее кровати и держа ее за руку, — можно тогда получить все, чего желаешь?
— Да, дружок, —- сказала она устало.
— И стать всем, чем только хочешь?
— Да, — ответила она рассеянно.
— К весне, — сказал он, — я поднимусь на гору, которая напротив хутора, чтобы узнать, видны ли оттуда другие страны.
Молчание.
— Мама, в прошлом году я однажды видел водопад в ущелье, и ветер погнал его наверх, обратно через горы.
— Милый ты мой, — сказала мать, — я видела тебя во сне.
— Ну и что же?
— Мне снилось, что аульва взяла меня к себе в скалу, дала мне кувшин молока и велела его выпить. А когда я выпила, она сказала: «Будь доброй к маленькому Нонни, потому что он будет неть для всего мира».
— Как это так? — спросил он.
— Не знаю, — ответила мать.
Тогда он прильнул к груди своей матери, и ему уж не надо было ничего па свете, — ничего, кроме материнского сердца, которое сильно билось.
Наконец он встал.
— Мама, почему я должен петь для всего мира?
— Это сон, — сказала она.
— Я должен буду петь для пустоши? -Да.
— И для болота? -Да.
— И даже для горы?
— Так сказала аульва, — ответила мать.
— Значит, мне придется петь в редсмирской церкви,— сказал он задумчиво.
— Как будто так, — ответила мать.
Он опять прижался к ней, очарованный этим предсказанием, и долго раздумывал над окрылявшими его словами.
— Мама, — спросил он наконец, — ты научишь меня петь для всего мира?
— Да, — прошептала она. — Весною. — И устало закрыла глаза.
К го взгляд скользил от сучков на стене к кухонной утвари, сюявшей в шкафу и на полках, к суповой ложке, висевшей на стене, к горшку на полу; они все поглядывали на него как ни в чем не бывало. Но когда он замечал блеск хрупких и чувствительных чашек, похожих на пестро одетых девиц, его охватывало такое благоговейное чувство, что он давал обещание не проговориться о них никому ни единым словом; из вежливости он даже закрывал один глаз, а другим смотрел на них, как бы говоря: и я тоже не такой, как кажется на первый взгляд: он подразумевал песни, которые ему предстояло спеть, и далекие страны — такие далекие, как далек вечер зимнего дня от утра.
Наконец послышался тот знакомый шум чайника, который оповещает, что вода скоро закипит. К этому времени мальчик обычно бывал так голоден, что, казалось, мог бы наброситься даже на сено, даже на торф или кизяк. Не удивительно, что он с такой тоской думал о ломте хлеба, который ему дадут. Какой это будет ломоть? Отрежет ли его бабушка от целого каравая или от половины? Не будет ли он совсем тонким с одной стороны? А чем она его намажет? Положит ли она рыбий жир с салом на середину, так что корочка останется сухой, как было вчера? Он никогда не мог наесться этим лакомым жиром, который оставляет такой острый вкус во рту. Надо отдать справедливость бабушке, она обычно не скупилась и большим пальцем правой руки намазывала толстый слой жира. Зато она очень экономно обращалась с сахаром и откалывала от сахарной головы маленькие неровные кусочки; и случалось, что как раз ему доставался самый маленький... Обо всем этом он размышлял не без тревоги и страха.
По комнате распространялся аромат кофе. Это была самая торжественная минута утра. Вдыхая этот аромат, можно было забыть все невзгоды, в душе загоралась вера в будущее. Может быть, он и на самом деле уедет в далекие края, в далекие страны? В один прекрасный день, как это ни кажется невероятным, наступит весна, запоют птицы и на склонах гор появятся лютики. И может быть, мама поправится, когда дни станут длиннее, как в прошлом и позапрошлом году.
В то самое мгновение, когда струя кипящей воды начинает литься в кофейник, громко раздается первое слово за день — вступительное слово, которое бабушка всегда произносит как заклинание, чтобы разбудить спящую глубоким сном Аусту. Это заклинание повторялось каждое утро; и хотя Аусте оно всегда казалось новым, мальчик давно выучил его наизусть и запомнил на всю жизнь.
— Ну не стыдно ли? Это же безобразие. Почти что взрослая девушка. Нечего сказать! И что у них в голове, у этаких?
Неужели можно было ожидать, что спящий проснется от такой слабой взбучки? Со стороны могло показаться, что бабушка просто бормочет какую-то молитву вперемежку со старым псалмом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Против постели родителей стояла кровать, где спали трое старших детей: Хельги и Гвеыдур — в изголовье, Ауста — в ногах. А сонное дыхание Хельги, плач и скрежет зубов Аусты — к какому миру принадлежал этот язык сна? Язык без слов и значения, в котором нет ничего, кроме бессмысленной ярости; плач без слез и стонов — одна только острая, колющая боль, словно через тело девушки проникала из одного мира в другой какая-то страшная весть. Ни один из этих миров, ни один из этих голосов не подчинялся законам дня или чувствам нашего обычного мира.
Где же находилась его мать в эти зимние утра, когда никого пе оставалось дома, все были далеко, каждый в своем сне, и маленькую комнату в Летней обители окутывали тени других миров, где совершалось так много чудес?
Спит ли она или лежит с открытыми глазами? Означают ли оо стопы, заглушаемые храпом отца, что она уже бодрствует, или даже во сне ее не коснулась" целительная рука забвения? Как ни тосковал мальчик по дневному свету, лежа в одиночестве, в окружении холодных, чужих миров, которые даже не знали о его существовании, еще сильнее тосковал он по объятиям матери.
Однажды ночью, должно быть, еще задолго до того, как начал брезжить зимний день, мальчик был далеко, в собственном мире сна. Тяжелая и все же сладостная полуночная дремота еще крепко сковывала его, но он не мог отдаться ей, кто-то звал его. Кто зовет его? Вначале этот зов доносился издалека, и он не обращал на него внимания; ему казалось, что это весть, идущая из чужих стран. Постепенно звук приближался, послышались стоны и вздохи, все ближе и ближе; ему чудилось, что оно уже в поселке, подходит еще ближе, и вот оно уже здесь, в комнате. Этот звук исходит от кровати матери. Нонни совсем проснулся. Он лежит в бабушкиной постели. В комнате горит маленькая, жалкая свечка, и бабушка, согнувшись, возится возле кровати родителей, все возится и возится; а на краю кровати сидит отец, держа мать за руку. Дети на другой кровати залезли под перину, но изредка выглядывают оттуда широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Они боятся смотреть друг на друга и прикидываются спящими. Сегодня ночью его матери очень плохо. Она стонет все громче и громче, все жалобнее и жалобнее, она кричит, плачет... Это страдания всего мира. Мальчику хочется встать и спросить, но он не спрашивает, только съеживается в постели. Бабушка уже возится возле плиты, стараясь растопить ее, — это ее вековечная борьба с огнем: в течение многих поколений бабушка мучилась, разжигая топливо, чтобы согреть воду. Проходит некоторое время. Мальчик опять начинает засыпать, шепчущие голоса опять раздаются где-то в другом краю. Его отец шумно спускается по лестнице. Где это он? В редсмирской церкви или, может быть, еще более отдаленной? Нет, он дома. Но вот он закрывает люк и уходит.
Как только отец закрыл за собой люк, мать заплакала еще жалобнее. И опять будто холодная лапа с острыми когтями хватает мальчика за сердце. Почему так бывает, что те, кто тебе дороже всего на свете, так страдают, и ты ничего не можешь сделать для них?...
В мозгу мальчика невольно возникает мысль, что во всех мучениях матерп виноват отец — он ведь всегда считал, что владеет и распоряжается ею. У него, видно, совесть нечиста, раз он так внимателен к ней теперь, даже держит ее за руку, — этого он раньше никогда не делал, — и бежит в поселок среди ночи.
Непостоянно и ненадежно любящее сердце. И все же только в нем одном можно найти сочувствие. Но сон сильнее самых благородных чувств любящего сердца. В самый разгар страданий матери свет начинает меркнуть, шум закипающей воды отдаляется, замирает треск огня, старческое ворчание бабушки, шепот, бормотание молитв — все это растворяется в легкой дремоте, в сновидениях, когда когтистая лапа перестает терзать его, — начинаются сновидения без страсти и мук, ласковые, как жизнь у аульвов; и вот опять его сковывает сладостная тяжесть полуночи, а его сознание постепенно просачивается, как песок, в бездну сна и погружается в забвение.
Вчера отец отнес новорожденного в поселок, чтобы похоронить его.
А мать? Успокоилась ли она? Примирилась ли, как и дети, с беспросветным однообразием зимних дней? Или она просто скрывала свое отчаяние, зная, что пощады не будет и человеческому сердцу нечего ждать сочувствия? У детей страх появлялся и исчезал, а страдания матери не прекращались ни на миг.
Мальчику казалось, что никогда еще люди не спали так долго, как в это утро. Овцы уже давно зашевелились, вскочили, слышно было, как они бодаются. Отец, судя по его храпу, скоро проснется. Кухонная утварь умолкла, почуяв приближение дня. Окно, сквозь которое проникал бледный синеватый свет, казалось медленно раскрывающимся оком зимнего дня. Неужели все они боятся проснуться? Мальчик начал тихонько стучать в стену. Несмотря на запрещения и угрозы, он всегда делал это, если утро тянулось слишком долго. Когда и это не помогло, он принялся попискивать, сначала как мышонок, затем все громче н отчетливее; звук был такой, словно собаке наступили на хвост. Наконец он завизжал еще громче; теперь казалось, будто зюйд-вест врывается в открытую дверь.
— Ну, хватит дурить!
Это сказала бабушка. Все же мальчик добился своего. Старуха начала что-то бормотать, потом сделала попытку подняться п наконец вылезла из постели со всеми теми стонами, которые всегда сопутствуют этому подвигу. Она надела кофту и юбку из сурового полотна, затем принялась искать спички. В неверпом свете лампы он видел ее с непокрытой головой, видел ее обветренное, изрезанное морщинами лицо с острым подбородком и впалым ртом, худую шею, жидкие серые пряди волос — и боялся ее; он считал, что утро наступало только тогда, когда она повязывала голову шерстяным платком.
И вот она повязала голову. Ее медленные движения и блуждающий взгляд были для него как привет нового дня, привет возвращающейся действительности. Вот что означало для него это старое замкнутое лицо, выглядывавшее из-под платка, бормотал, сопенье, воркотня. Она смотрела вниз, как бы косясь на собственный нос. И все возилась, пыхтела без конца, стараясь разжечь огонь. Скоро отец начнет почесываться, откашливаться, плеваться, возьмет щепоть табаку, наденет штаны. Пора задавать корм овцам.
Началась та часть утра, когда реальная жизнь полностью вступает в свои права. Приятно было думать, что, по крайней мере, одно остается неизменным изо дня в день: отчаянная возня бабушки с огнем. Растопка всегда была одинаково сырая. Хотя старуха дробила куски торфа на тонкие пласты и клала самые сухие из них поближе к хворосту, от этого все равно не было никакого толку, слышалось только слабое потрескиванье; сырой, въедливый дым забирался во все углы и залезал даже в нос и рот, так что становилось трудно дышать. Мальчик прятал голову под перину, но дым и туда забирался. Свет стенной лампы спускался все ниже. Но как бы долго ни длилось обязательное бормотание бабушки, оно было предвестником вожделенного утреннего кофе. И как бы густы ни были клубы дыма, как бы сильно ни въедались в глаза, нос, горло и легкие, все же они предшествовали тому аромату, который наконец наполнит душу бодростью и верой, — аромату молотых зерен под струей кипящей воды из чайника.
Чем дольше не разгорался огонь в плите, тем больше времени было для предвкушения этой радости, тем сильнее была сама радость. Чтобы убить время, Нонни начинал разглядывать скошенный потолок. Правда, он разглядывал его каждое утро и заранее знал результат, но все же он неизменно начинал это исследование, как только открывал глаза. Особенно зорко он следил за двумя сучками: если дым уменьшался и огонь разгорался настолько, что он мог разглядеть эти сучки во всех подробностях, значит, все в порядке и вода скоро согреется. Но что же такое эти два сучка? Это были два человека, два брата, у них было по одному глазу в середине лба, и оба были круглолицые, как его мать. Как это могло случиться, что они похожи на мать? Дело в том, что это братья матери, они уехали за море и там добились всего, чего хотели, задолго до того, как он родился.
— Удивительно, чего только не видит этот ребенок, — сказала мать, когда он однажды с глазу на глаз рассказал ей о том, что ему представляется по утрам. Они шептались о различных вещах, о которых никто не должен знать, — о песнях, о далеких краях.
— Если уехать далеко-далеко, — спросил он, сидя на краю ее кровати и держа ее за руку, — можно тогда получить все, чего желаешь?
— Да, дружок, —- сказала она устало.
— И стать всем, чем только хочешь?
— Да, — ответила она рассеянно.
— К весне, — сказал он, — я поднимусь на гору, которая напротив хутора, чтобы узнать, видны ли оттуда другие страны.
Молчание.
— Мама, в прошлом году я однажды видел водопад в ущелье, и ветер погнал его наверх, обратно через горы.
— Милый ты мой, — сказала мать, — я видела тебя во сне.
— Ну и что же?
— Мне снилось, что аульва взяла меня к себе в скалу, дала мне кувшин молока и велела его выпить. А когда я выпила, она сказала: «Будь доброй к маленькому Нонни, потому что он будет неть для всего мира».
— Как это так? — спросил он.
— Не знаю, — ответила мать.
Тогда он прильнул к груди своей матери, и ему уж не надо было ничего па свете, — ничего, кроме материнского сердца, которое сильно билось.
Наконец он встал.
— Мама, почему я должен петь для всего мира?
— Это сон, — сказала она.
— Я должен буду петь для пустоши? -Да.
— И для болота? -Да.
— И даже для горы?
— Так сказала аульва, — ответила мать.
— Значит, мне придется петь в редсмирской церкви,— сказал он задумчиво.
— Как будто так, — ответила мать.
Он опять прижался к ней, очарованный этим предсказанием, и долго раздумывал над окрылявшими его словами.
— Мама, — спросил он наконец, — ты научишь меня петь для всего мира?
— Да, — прошептала она. — Весною. — И устало закрыла глаза.
К го взгляд скользил от сучков на стене к кухонной утвари, сюявшей в шкафу и на полках, к суповой ложке, висевшей на стене, к горшку на полу; они все поглядывали на него как ни в чем не бывало. Но когда он замечал блеск хрупких и чувствительных чашек, похожих на пестро одетых девиц, его охватывало такое благоговейное чувство, что он давал обещание не проговориться о них никому ни единым словом; из вежливости он даже закрывал один глаз, а другим смотрел на них, как бы говоря: и я тоже не такой, как кажется на первый взгляд: он подразумевал песни, которые ему предстояло спеть, и далекие страны — такие далекие, как далек вечер зимнего дня от утра.
Наконец послышался тот знакомый шум чайника, который оповещает, что вода скоро закипит. К этому времени мальчик обычно бывал так голоден, что, казалось, мог бы наброситься даже на сено, даже на торф или кизяк. Не удивительно, что он с такой тоской думал о ломте хлеба, который ему дадут. Какой это будет ломоть? Отрежет ли его бабушка от целого каравая или от половины? Не будет ли он совсем тонким с одной стороны? А чем она его намажет? Положит ли она рыбий жир с салом на середину, так что корочка останется сухой, как было вчера? Он никогда не мог наесться этим лакомым жиром, который оставляет такой острый вкус во рту. Надо отдать справедливость бабушке, она обычно не скупилась и большим пальцем правой руки намазывала толстый слой жира. Зато она очень экономно обращалась с сахаром и откалывала от сахарной головы маленькие неровные кусочки; и случалось, что как раз ему доставался самый маленький... Обо всем этом он размышлял не без тревоги и страха.
По комнате распространялся аромат кофе. Это была самая торжественная минута утра. Вдыхая этот аромат, можно было забыть все невзгоды, в душе загоралась вера в будущее. Может быть, он и на самом деле уедет в далекие края, в далекие страны? В один прекрасный день, как это ни кажется невероятным, наступит весна, запоют птицы и на склонах гор появятся лютики. И может быть, мама поправится, когда дни станут длиннее, как в прошлом и позапрошлом году.
В то самое мгновение, когда струя кипящей воды начинает литься в кофейник, громко раздается первое слово за день — вступительное слово, которое бабушка всегда произносит как заклинание, чтобы разбудить спящую глубоким сном Аусту. Это заклинание повторялось каждое утро; и хотя Аусте оно всегда казалось новым, мальчик давно выучил его наизусть и запомнил на всю жизнь.
— Ну не стыдно ли? Это же безобразие. Почти что взрослая девушка. Нечего сказать! И что у них в голове, у этаких?
Неужели можно было ожидать, что спящий проснется от такой слабой взбучки? Со стороны могло показаться, что бабушка просто бормочет какую-то молитву вперемежку со старым псалмом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68