https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/60/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

позже я пытался найти смысл вещей и явлений, связать причины и следствия, нащупать твердую почву под ногами. Для бедняка небо ненадежнее самого тонкого льда. Для богатых оно, пожалуй, и может служить поддержкой, но быть нищим по милости неба — удовольствие сомнительное.
Нельзя, однако, сказать, что я был неверующим: просто я достиг более высокой ступени религиозности, перешагнув первую, примитивную, которая позволяет человеку снять с себя всякую ответственность, ни о чем не думать и только слезливо умолять господа бога о прощении.
— Ты берешь на себя тяжелое бремя, Мартин. Ты забыл, как складывать руки для молитвы,— огорченно говорил Фоверскоу. — Тот, кто не имеет веры, никогда не будет доволен сам собой.
Я и был недоволен собой. Работа на вольном воздухе, вначале окрылявшая меня, уже не радовала; мое «я» со всех сторон стесняли острые края и углы, как будто меня втиснули в тесный футляр. Да и у меня самого было слишком много углов, которые за все задевали. В том, что это не плод моего воображения, я неоднократно убеждался на собственной шкуре, когда мне обтесывали — и довольно болезненно — эти углы. Нелегко было нести всю ответственность за себя, вместо того, чтобы свалить ее на небеса; часто воспоминание о каком-нибудь проступке преследовало меня долгое время после того, как он был совершен.
Меня не покидала мысль, что я нехорошо поступил с отцом. Я ведь отлично понимал, что жизнь сделала его таким, каков он есть, а зная это, я просто обязан был отнестись к нему снисходительно. Временами угрызения совести так сильно терзали меня, что вечером, кончив работу, я отправлялся в Нексе. Но, очутившись перед отцом, я никак не мог найти путь к его сердцу. Он больше не сердился на меня за то, что я бросил сапожное ремесло и поступил в школу, но словно замкнулся в защитную броню, сквозь которую нельзя было проникнуть.
— А ты поднеси ему бутылку водки,— насмешливо сказала мать.— Тогда он сразу тебе обрадуется.
Но для этого я слишком серьезно относился к отцу. Совесть мучала меня не только из-за него, мне казалось, что и для других людей я не делаю всего того, что мог бы. Когда теперь, много лет спустя, я встречаю кого-нибудь из тех, для которых, как мне казалось, я мало сделал, и они с благодарностью вспоминают проведенные вместе со мной дни юности, я всегда удивляюсь и радуюсь. И говорю себе:
— Знать бы мне это раньше!
Легко тому, кто может видеть, как по его следам зеленеют всходы.
Даже без каких-либо религиозных или эротических треволнений молодые годы были для меня тяжелым временем: я с трудом приспосабливался к жизни. Часто моя юность представляется мне как трудные, бесконечно затянувшиеся роды.
Ни в детстве, ни в юности проблемы пола не терзали меня,— может быть, потому, что я слишком много работал, и всякого рода эротические устремления направлялись по пути трудовой деятельности. Даже среди школьных друзей и в бытность мою пастушонком эти проблемы, занявшие такое большое место в современной литературе, не волновали меня. Живя у сапожника, я был свидетелем многочисленных любовных похождений моих товарищей, но это было прямым следствием пустоты и скуки их существования. Они с радостью хватались за любую возможность провести свободные часы как-нибудь содержательно. С первого взгляда, по платью, по всей повадке мальчугана можно было определить—есть ли у него пристанище, где он может проводить время, или ему приходится бегать по улицам.
И они, как мой отец, были жертвами условий, в которые поставила их жизнь.
Я рано понял, какое огромное влияние оказывают жизненные условия на судьбу бедняка; может быть, именно это и помогло мне найти в себе силы для сопротивления.
Но если я благополучно справился с религиозной и — по крайней мере временно — эротической проблемами, то проблемы социальные все сильнее занимали мои мысли.
Я понимал, что должно произойти нечто такое, что сделало бы жизнь человека сносной, сняло бы тяжесть с плеч труженика, приобщило бы его к жизненным благам. И прежде всего, думал я, нужно дать ребенку детство; голод и нужда должны покинуть дом бедняка, бесконечный трудовой день матери должен стать легче и короче. А у отца можно отобрать водку, если ему будет возмещено то, что жизнь у него отняла.
Я ни минуты не сомневался, что условия существования можно изменить, только не знал как. В теорию Фоверскоу о добре как о движущей силе преобразования общества я не верил,— ее опровергал весь мой жизненный опыт. Так, Фоверскоу постоянно уверял, что свое освобождение датские крестьяне получили из рук помещиков; но стоило несколько глубже вдуматься в этот вопрос, и сразу обнаруживалось, что такое объяснение не выдерживает критики. Просто полукрепостная зависимость крестьян стала невыгодна самим помещикам, потому ее и отменили. Эта система перестала оправдывать себя. И немного стоила доброта помещиков, отменивших ее.
Слово «свобода» имеет свою характерную особенность— оно звучит надежно только тогда, когда рядом стоят слова: «купленная дорогой ценой». Для того чтобы свобода оказалась прочной, люди должны заплатить за нее, и дорого заплатить. Борьба за свободу, которая сверкающей нитью проходит через всю историю, всегда была восстанием угнетенных против власть имущих. Во все времена она велась за права, за попранные права; и обездоленные никогда не получали их даром — они должны были бороться, приносить жертвы, умирать за них. Величайшие герои истории — это не прославленные завоеватели, а те, кто возглавлял борьбу за справедливость. Даже Фоверскоу останавливался подробнее на Спартаке и Вильгельме Телле, чем на Александре Македонском и Наполеоне. Видимо, образ мятежника всегда вызывает восхищение у людей, хотя бы и против их воли.
Мунк и его товарищи хотели покончить с несправедливостью и предпочитали бороться за свои права, а не получать их в дар. Но можно ли было считать их подлинными борцами? На мой взгляд, они слишком легко относились ко всему, в них не было настоящего гнева и настоящей силы тоже не чувствовалось.
К осени церковь была почти построена—осталось только доделать кой-какие малярные работы и вставить стекла. Перед разлукой мы решили устроить прощальную пирушку и прокатиться в шарабане до Хаммерсхуса. Нетте, которая жила неподалеку, тут же узнала об этом, очевидно не без помощи Стине. Она написала мне письмо, в котором предлагала встретиться около большого камня. Найти камень было нетрудно — всякий, кто направлялся в Хаммерсхус, непременно проходил мим него; до сих пор еще, увидев этот камень, я каждый раз вспоминаю про Нетте. Но в тот раз, каюсь, я совершен но забыл про нее — слишком веселым оказался пикник Братья Линд не пожелали ехать с нами; зато плошики во главе с толстым Мунком разошлись вовсю. Ни я, ни Ларсон не обладали способностью так веселиться, но общее настроение захватило и нас. Как только мы вернулись домой, ко мне подошла Стине и с улыбочкой спросила:
— Ну, а что говорила Нетте?
— Я совсем забыл про нее! — холодно ответил я: меня возмутила фамильярность Стине.
— И тебе не стыдно!—крикнула она и повернулась ко мне спиной. — Чужим сердцем вздумал играть!
Так оставить это я не мог. Чтобы снять с себя обвинение, я написал Нетте, что раз я забыл прийти на место свидания, значит я ее не очень люблю.
Лишь много лет спустя мне довелось еще раз увидеть Нетте — уже немолодую и суровую жену хуторянина. Вместе с почтальоном я заехал на крестьянский хутор в северной части острова, где почтальон должен был сдать посылку. На самом верху высокой каменной лестницы стояла она, грузная и суровая. Посылка опоздала на один день, о чем она не преминула заявить. Вдруг она узнала меня и молча устремила на меня взор.
— А где твой брат? — спросил я, только чтобы нарушить молчание.
— Где мой брат? — резко спросила она. — А где будем мы все? Где, по-твоему, будешь ты, когда пробьет твой час?
Мы тронулись в путь, и я застегнул пальто.
— Ну и холод, — сказал почтальон; кстати, звали его Линд, он оказался сыном одного из наших каменотесов.
Да, мне было холодно, очень холодно от нахлынувших мыслей.
Мой кошелек сравнительно мало пострадал от тех вычетов, которые всегда неожиданно делаются при расчете, даже если ты крепко-накрепко обо всем заранее договорился. В сотый раз я поклялся брать деньги, не дожидаясь окончательного расчета, несмотря на то, что, по укоренившемуся мнению, порядочные люди никогда этого не делают. Такая порядочность приводила только к тому, что хозяин считал, будто он слишком много платит своим рабочим, раз им остается еще что-то дополучить.
— Конечно, надо забирать вперед, черт побери,— сказал толстый Мунк, когда я пришел прощаться. — Тогда и не будет никаких споров.
Я уже уложил было вещи, когда меня остановил десятник. В оконцах на хорах церкви надо было вставить цветные стекла, а на всем острове и даже во всей Дании не нашлось ни одного витражиста, пришлось выписывать стекольщика из Берлина. Он уже приехал, но никто его не понимал, поэтому меня снова наняли и приставили к нему в качестве подручного и толмача.
— Требуй, чтобы тебе заплатили как следует,— шепнул Мунк, толкнув меня в бок. — Эта работа требует квалификации.
Работа оказалась легкой — целыми днями я сидел на ступеньке у алтаря и восхищенными глазами сцедил за тем, что делает стекольщик, время от времени подавал ему какой-нибудь инструмент или бегал в лавочку за пивом. А он резал цветное стекло, укладывал его в свинцовый переплет или же сидел на стремянке и работал так, что пот с него градом катился. Одновременно он ухитрялся болтать со мной, насвистывать «Интернационал», проповедовать социализм и пить пиво. Так произошла моя первая встреча с представителем Германии, — страны, которая потом на много лет стала моей второй родиной. И встреча эта оказалась для меня как нельзя более счастливой. Во время моего многолетнего знакомства с простым народом Германии я убедился, что он так же честен, умен и в то же время простодушен, горд своим трудом и непритязателен, исполнен чувства долга и отзывчив, как и тот германский рабочий.
В своей профессиональной гордости он доходил до смешных нелепостей. Так, например, он произвел меня в свои адъютанты, что дало мне право ходить на работу и с работы по левую руку от него; в качестве простого подручного я должен был бы держаться на три шага позади.
Через несколько дней мы уже понимали друг друга достаточно хорошо, чтобы вести разговор. Кроме меня, немец ни с кем не мог говорить, поэтому вечера и воскресные дни мы тоже проводили вместе; он рассказывал мне про рабочее движение в Германии, которым очень гордился, и пел боевые песни немецких пролетариев. Я с изумлением слушал его рассказы о мощных рабочих организациях, об их частых столкновениях с полицией, об исключительных законах против социалистов, о забастовках, в которых участвовали сотни тысяч человек. Вот когда мне наконец открылся смысл вещей и явлений: бедняки с помощью своих организаций стали могучей силой. И это переполняло мое сердце радостью— я видел готовность рабочих дорого заплатить за свою свободу! То и дело в наших разговорах повторялись слова: «Освобождение пролетариата — дело рук самого пролетариата!» Они стали для меня сияющей надписью на огромном портале, ведущем в новый мир. На воротах в царство троллей написано: «Сегодня — работа, завтра — еда». И висит эта надпись изо дня в день, а завтра так никогда и не наступает. Но вот проснулся силач Ханс из моей книги сказок, он ударил тролля по лбу и вместо завтра написал сегодня.
Когда я слушал стекольщика, все, о чем я мечтал, что пережил и передумал, сливалось воедино, превращалось в нечто сияющее и прекрасное, складывалось в какое-то новое учение, которое кормит бедняка не надеждами на небесные блага, не словом «завтра», но прямо делает его судьбу вопросом сегодняшнего дня. Я долго и бесплодно искал смысл жизни, и вот он передо мной — большой и всемогущий смысл. Нас миллионы, и то, чего мы хотим, — справедливо. Сознание этой великой солидарности придавало мне силы. Наконец я обрел то, чего мне недоставало, — твердую почву под ногами.
Для сомнений не оставалось места. Фоверскоу с его теорией мог катиться ко всем чертям Мукк — тоже. Этот уверенный в победе берлинский рабочий, за которым стояли сотни тысяч, организованные в мощные отряды, держал завтрашний день в своих руках.
А как он умел работать, и говорить, и одновременно пить пиво! Никогда еще я не встречал таких рабочих. Он был рыцарь, я — оруженосец при нем, или, скорее, паж— ведь он защищал меня. Я чувствовал себя под надежной защитой; еще никто никогда так не заботился обо мне.
Мне было очень грустно, когда всего через какой-нибудь месяц он вычистил и уложил свой инструмент. Нашего прощанья я никогда не забуду. Другим он просто пожал руку, а меня обнял, поцеловал и со слезами на глазах проговорил:
— Если ты когда-нибудь станешь писателем, не забудь о пролетариате.
Странное чувство охватило меня, я показался самому себе глупым и беспомощным и на его слова ничего не сумел ответить. Я относился к литературе с огромным уважением, и никогда — даже в самых дерзких мечтах — не осмелился и помыслить, что сам могу стать писателем. И вот он словно посвятил меня в это звание, как посвящают в рыцари ударом меча.
Впоследствии я часто вспоминал эти слова, они были моим избранием и назначением: и я жестоко упрекал себя, что ничего не ответил ему тогда. Лишь двадцать лет спустя, когда «Пелле Завоеватель» был опубликован на страницах газеты «Форвертс», я поблагодарил его. В предисловии к роману я наудачу послал привет в Германию, чтобы сообщить стекольщику, работавшему на постройке церкви в Эстермари, что его нескладный подручный остался верен своему призванию. Но ответа я не получил.
Окружной совет отказал мне в просьбе о выдаче пособия на обучение в Асковской Высшей народной школе. С тяжелым сердцем я укладывал вещи, собираясь в Рэнне. Нильс Ларсон был уже там и работал на кладке трубы для шамотной фабрики;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я