https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/Laufen/
— И он зашагал по полю.
Я выпрыгнул из коляски и пошел в противоположную сторону; отдавать коляску и краснеть за бессовестного Георга я не имел ни малейшего желания. Пройдя несколько шагов, я прыгнул в придорожную канаву и спрятался за кустом. Я видел, как Георг шел по полю, уже выкинув из головы и меня, и лошадь, и коляску. Он шагал бодро, не оглядываясь, сбивал палкой головки цветов и, наверно, весело насвистывал. Тогда я выбрался из канавы, сел в коляску и поехал в Рэнне. Не могу сказать, чтобы все .это было очень приятным делом.
На моем месте уже работал другой, и я опять оказался свободным. К счастью, каморка на чердаке тоже была свободна: в ней просто никто не хотел жить — говорили, что там полно клопов. Никаких клопов я там не видел и провел в этой каморке лучшие часы своей жизни, сражаясь с думами и непонятными книгами.
Сколько раз я запутывался, топтался на месте с тем же чувством безысходности, с каким когда-то, маленький и тщедушный, возил в непроглядной тьме тяжелую тачку с навозом по узенькой доске. Но здесь я не увязал все глубже и глубже оттого, что старался изо всех сил,— ведь мозг человеческий работает совсем по-другому. Человек может стать в тупик перед обыкновенной тачкой, не будучи в состоянии даже сдвинуть ее, и вдруг разом справляется не только с ней, но и со всеми остальными делами. Иногда ум возится с какой-нибудь задачей, как мышь с яйцом, — крутит, ворочает, вскакивает наверх, скатывается кубарем, пока наконец яйцо не разобьется и тут уж его приходится немедля съесть. Но бывает и так, что вдруг, словно по волшебству,— раз! — и готово: решение найдено. Вообще работать головой очень увлекательно. Если начистить ботинки, заблестят только они сами; но когда мой ум освещал один-единственный предмет, связывал его с другим, наполнял его жизнью — все кругом оживало и светилось.
Я снова уютно устроился на своем чердаке со скошенными стенами, хотя меня несколько смущало сознание, что лучше всего я чувствую себя именно в одиночестве. Веселиться в обществе я не умел; даже если мне случалось с самыми лучшими намерениями проникнуть в какую-нибудь компанию, я как-то незаметно выскальзывал из нее, точно инородное тело, и вдруг снова оказывался в одиночестве.
Нельзя сказать, чтобы это огорчало меня. Я вернулся к прежнему образу жизни, время от времени подрабатывал в мастерских, кое-что чинил на дому и — читал. По субботним вечерам я ходил в Дом Высшей народной школы на лекции и доклады, остальное время сидел в своей каморке. Изредка, после очередного увольнения, забегал Георг и просился переночевать.
— Чего ради ты корчишь из себя паиньку? — говорил он, заметив, как туго у меня с едой и деньгами. — Ты ведь еще бедней, чем я, у тебя даже знакомой кухарки нет, которая бы тебя подкармливала.
Он не задерживался у меня — со мной ему было не очень-то весело. Да и я не скучал без него, как вообще не скучал без людей. В те времена я еще не чувствовал себя одиноким, — вероятно, это приходит с годами.
Чем тесней становятся границы твоего внутреннего мира, тем больше ищешь чисто внешнего общения. А в то время я совсем не интересовался отдельными! людьми, я скорбел за все человечество. И предпочитал оставаться наедине со своей мировой скорбью.
Меня считали просто-напросто бездельником; я это знал. Если не кормит ремесло, которому тебя выучили, надо работать в порту или уходить в море. А тут человек ничего не делает, читает книги и живет впроголодь. Я не без удовольствия замечал, что люди жалеют меня куда меньше, чем я сам жалею их и весь мир.
Даже Карен Хольм, заведующая Домом Высшей народной школы, осуждала мой образ жизни.
— Ты все худеешь, кашляешь, наверно у тебя нет ни еды, ни дров. — Она приглашала меня бывать у них и обедать с другими мальчиками. — Заодно подышишь свежим воздухом, слишком уж ты много сидишь взаперти. А заплатишь за это потом, когда выбьешься на дорогу. Мы все верим в тебя!
— А как же! Ведь он у нас счастливчик, — заметил молодой каменотес, Якоб Могенсен.
Я никак не мог назвать себя счастливчиком, но слышать это тем не менее было приятно. Самолюбие и мещанская щепетильность боролись во мне с голодом; с тех пор как я начал ползать, я сам зарабатывал свой хлеб, а получать его как подаяние, из чужих рук, не желал. Страх, что тебя будут кормить из милости, в те времена глубоко укоренился в сердцах бедняков; даже если человек работал, он все равно думал, что получает хлеб по милости тех, кому лучше живется.
Я продолжал кое-как перебиваться. Под Новый год Карен Хольм сообщила мне, что Высшей народной школе в Эстермари требуется истопник до конца зимы. Школа предоставит стол и квартиру, кроме того, мне разрешат посещать занятия.
По правде говоря, мне не очень хотелось расставаться с моей бедной каморкой и с моим отшельническим житьем, но я понял из слов Карен, что от этого предложения нельзя отказываться. Уже много времени спустя я догадался, что должность истопника была только предлогом, — во всяком случае топить печи мне так и не пришлось.
Очень скоро я втянулся в школьную жизнь. Преподавание здесь, правда, никуда не годилось; на всю школу был только один настоящий учитель — сам директор. Другим учителем был разорившийся хуторянин из южной Ютландии, до школы он одно время служил кладовщиком в потребительской кооперации. Теперь он зимой преподавал всеобщую историю и мировую литературу в нескольких школах, а летом служил коммивояжером, сбывая маргарин и искусственные удобрения. Будучи уроженцем «отторгнутой земли», лежащей к югу от Королевской реки, он как бы олицетворял связь между школой и остальным миром.
«Этот вопрос необходимо рассмотреть в мировом масштабе»,— то и дело повторял он на уроках, которые в расписании именовались лекциями. Мы так и прозвали его — «Мировой масштаб». Ему платили пятьдесят крон в месяц, кроме того, он получал стол и квартиру*
Ручной труд, гимнастику и физику преподавал уроженец северной Ютландии, который полгода проучился в Валлекильской школе; получал он тридцать крон в месяц. В физике и ручном труде он смыслил довольно мало, зато умел хорошо прыгать через коня «и был отличным товарищем. «Вы только не задавайте мне вопросов, я ведь еще новичок в науке»,— просил он перед каждым уроком физики.
Один только Фоверскоу, наш директор, имел необходимую научную подготовку: он окончил учительскую семинарию. Это был представительный мужчина; во время лекций и уроков пения голос его красиво звенел, но в нем звучали какие-то грустные нотки, и сам он, казалось, всегда бывал чем-то удручен.
Школу построили крестьяне в первом порыве увлечения идеями Грундтвига. Это было большое, внушительное здание, рассчитанное на добрую сотню учеников. Для нашей местности школа с самого начала оказалась слишком велика, так как часть молодежи уезжала учиться в другие страны, чтобы заодно повидать свет. Несколько директоров один за другим пытались подменить настоящую бурную жизнь переливанием из пустого в порожнее и в конце концов довели школу
до полного упадка. Фоверскоу пришлось снова приводить все в порядок, и мысль о том, что он не справится с этой задачей, сильно удручала его. У него была хорошая библиотека, и я частенько сиживал в его кабинете и читал; он вызывал меня под тем предлогом, что ему нужна помощь — переписать что-нибудь.
— Ты говори, что ходишь помогать мне,— советовал он,— тебе вовсе незачем сидеть и слушать Сэренсена и «Мировой масштаб». Ты попал сюда в неудачное время, но если приедешь к нам в будущем году, здесь все переменится, вот увидишь. Моя жена должна к весне получить наследство, и мы пустим в дело ее деньги. Тут-то мы и нанесем решительный удар!—Он грустно улыбнулся; нетрудно было понять, что он сам не верит в победу.
Он часто возвращался к разговору о том, что мне необходимо приехать сюда в будущем году, уже на законных основаниях.
— Ты можешь просить пособие у областной управы, а об остальном позаботятся попечители, позабочусь я, так что денежный вопрос тебя смущать не должен. А если ты сам захочешь учиться дальше и вернуться к нам учителем—думаю, и это можно будет устроить.
Слова его открыли передо мной перспективу, я увидел путь, увидел цель жизни. Какое прекрасное призвание— быть наставником молодежи, полгода воспитывать ее, показать ей все богатство повседневной жизни, к которой она вскоре снова должна вернуться. Я отлично понимал, почему рассудительные и трезвые борнхольмские крестьяне попросту отвернулись от прежних руководителей школы. На острове было немало людей, окончивших нашу школу, которых наполнили здесь одним только газом, и теперь они, стремясь в заоблачные сферы, попусту болтались из стороны в сторону словно воздушные шары, привязанные к земле. Но Фоверскоу был человек разумный и дельный, он никогда не обольщал своих учеников радужными надеждами, а просто и толково давал им знания, необходимые в повседневной жизни. Я никак не мог понять, почему им тоже недовольны. Вероятно, он казался крестьянам слишком будничным, — при всей своей трезвости этим людям иногда хотелось взлететь над землей.
В ту зиму в школе жило всего десять — двенадцать учеников,—чрезвычайно мало для такой большой усадьбы; у школы не было средств отапливать все помещения, мы мерзли и жались друг к другу. Частенько не хватало даже съестных ^припасов. Но тем не менее нам казалось здес^. очень уютно, особенно по вечерам, когда мы все собирались в большой столовой и играли в шарады или слушали Фоверскоу, который читал нам вслух. Читал он хорошо, голосом и дикцией напоминал Хольгера Бегтрупа и Вильгельма Андерсена, но не кичился своим искусством. А когда мне приходилось слушать тех двоих, я невольно вспоминал певчих птиц, знакомых мне еще со времен моего пастушества, — эти птицы сами заслушивались звуками собственного голоса.
Однажды мне велели заложить коляску: Фоверскоу собирался съездить в Рэнне. Жена его подошла ко мне.
— Ты не мог бы найти удобный предлог, чтобы поехать с ним? Я просто боюсь отпускать его одного,— прошептала она.
Я попросил директора взять меня с собой, так как у меня есть кой-какие дела в Рэнне. Моя просьба явно обрадовала его.
— Как хорошо, что тебе тоже понадобилось в Рэнне,— несколько раз повторил он, благодарно глядя па меня. Лицо у него было кроткое и грустное.
— Что может быть унизительнее бедности!—внезапно, сказал он, когда мы въехали в лес.— Я очень благодарен жене за то, что она попросила тебя поехать и охранять меня. Ведь это же она тебя попросила, боялась, что я один поеду лесом; а ехать со мной сама не может —очень уж она слаба. И все же какая в ней сила! Не будь ее... ох, сколько раз мне казалось, что во сто крат проще покончить с собой, чем так жить. Но чтобы грундтвигианец, директор школы, покончил с собой... сам понимаешь, оптимистическое мировоззрение и все такое,—это ни на что не похоже. Вот я еду на мельницу выпрашивать хлеб; на всю зиму, если дадут. У нас двадцать взрослых едоков, это не шутка! А крестьяне не жалеют тех, у кого нет хлеба: им-то этого не довелось испытать, потому они и ненавидят бедных. Но ты ведь сам испытал это, ты видел, как твоя мать плачет из-за куска хлеба, быть может ты и сам плакал. Потому я и люблю тебя, что ты знаком с жесточайшей нуждой, знаешь, как дорог насущный хлеб, и все это наложило на тебя отпечаток. По тому, как ты меня слушаешь, сразу видно, что тебе нужны не пирожные, а хлеб,— так сказать, хлеб насущный для души.
Так он говорил всю дорогу, часа два,— говорил ровным, негромким голосом, который звучал почти как плач. Он плакал из-за хлеба,— как это было мне знакомо! Из-за хлеба часто плакала мать, и это воспоминание, точно заноза, осталось в моем сердце.
— Давайте-ка съездим к Бродерсену, поговорим с ним,— предложил я; и мысль моя оказалась как нельзя более удачной. Когда мы возвращались от этого маленького, своеобразного человека, который двигался не плавно, как все люди, а, если можно так выразиться, ритмическими толчками, школа была обеспечена хлебом на всю зиму.
Три зимних месяца промелькнули быстро, и занятия кончились. Благодаря школе мне удалось обрести душевное равновесие и веру в будущее, а это, по-моему, самое главное. Кроме того, я научился писать четким, разборчивым почерком на чистом и правильном датском языке. Фоверскоу, который сам преподавал родной язык и чистописание, постоянно говорил, что между почерком и изложением существует органическая связь. Замысловатые росчерки пера и витиеватые обороты речи имеют общие корни, — если справишься с одним, справишься и с другим.
При расставании мне пришлось пообещать вернуться осенью; и до чего же отрадно было сознавать, что и для меня наконец где-то нашлось место. До сих пор я слышал только одно: занято!
Не знаю, оттого ли, что у меня прибавилось храбрости, или по другой причине, но этим летом мне везло. У меня было довольно много работы, благодаря чему я смог расплатиться с долгами и купил новый костюм.
Занятия в школе начинались первого ноября, и я, радостно взволнованный, прощался со своими друзьями по Дому Высшей народной школы в Рэнне. Слепой Андерсен, которому пальцы заменяли глаза, ощупал на прощанье мое лицо и сказал:
— У тебя очень довольный вид. Ты, верно, многого ждешь от этой зимы. Надеюсь, там не забыли подыскать хороших учителей. Ну, и потолстеть тебе тоже бы не мешало, уж больно ты тощий.
— Ничего, потолстеет, — сказала Карен Хольм,— в школе будут хорошо кормить этой зимой. Только не забудь раздобыть себе постель. У твоей матери, наверно,, что-нибудь найдется.
Карен очень беспокоило, где я буду спать. Каждый ученик должен был привезти свои постельные принадлежности, а сама она ничего не могла уделить мне — у нее было в этом году слишком много пансионеров. Но мы с Карен решили, что у матери должно найтись постельное белье, потому что умерла бабушка и разъехались старшие дети
Поэтому я отправился в школу через Нексе и прошел пешком все четыре мили. Никогда еще дорога не казалась мне такой легкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Я выпрыгнул из коляски и пошел в противоположную сторону; отдавать коляску и краснеть за бессовестного Георга я не имел ни малейшего желания. Пройдя несколько шагов, я прыгнул в придорожную канаву и спрятался за кустом. Я видел, как Георг шел по полю, уже выкинув из головы и меня, и лошадь, и коляску. Он шагал бодро, не оглядываясь, сбивал палкой головки цветов и, наверно, весело насвистывал. Тогда я выбрался из канавы, сел в коляску и поехал в Рэнне. Не могу сказать, чтобы все .это было очень приятным делом.
На моем месте уже работал другой, и я опять оказался свободным. К счастью, каморка на чердаке тоже была свободна: в ней просто никто не хотел жить — говорили, что там полно клопов. Никаких клопов я там не видел и провел в этой каморке лучшие часы своей жизни, сражаясь с думами и непонятными книгами.
Сколько раз я запутывался, топтался на месте с тем же чувством безысходности, с каким когда-то, маленький и тщедушный, возил в непроглядной тьме тяжелую тачку с навозом по узенькой доске. Но здесь я не увязал все глубже и глубже оттого, что старался изо всех сил,— ведь мозг человеческий работает совсем по-другому. Человек может стать в тупик перед обыкновенной тачкой, не будучи в состоянии даже сдвинуть ее, и вдруг разом справляется не только с ней, но и со всеми остальными делами. Иногда ум возится с какой-нибудь задачей, как мышь с яйцом, — крутит, ворочает, вскакивает наверх, скатывается кубарем, пока наконец яйцо не разобьется и тут уж его приходится немедля съесть. Но бывает и так, что вдруг, словно по волшебству,— раз! — и готово: решение найдено. Вообще работать головой очень увлекательно. Если начистить ботинки, заблестят только они сами; но когда мой ум освещал один-единственный предмет, связывал его с другим, наполнял его жизнью — все кругом оживало и светилось.
Я снова уютно устроился на своем чердаке со скошенными стенами, хотя меня несколько смущало сознание, что лучше всего я чувствую себя именно в одиночестве. Веселиться в обществе я не умел; даже если мне случалось с самыми лучшими намерениями проникнуть в какую-нибудь компанию, я как-то незаметно выскальзывал из нее, точно инородное тело, и вдруг снова оказывался в одиночестве.
Нельзя сказать, чтобы это огорчало меня. Я вернулся к прежнему образу жизни, время от времени подрабатывал в мастерских, кое-что чинил на дому и — читал. По субботним вечерам я ходил в Дом Высшей народной школы на лекции и доклады, остальное время сидел в своей каморке. Изредка, после очередного увольнения, забегал Георг и просился переночевать.
— Чего ради ты корчишь из себя паиньку? — говорил он, заметив, как туго у меня с едой и деньгами. — Ты ведь еще бедней, чем я, у тебя даже знакомой кухарки нет, которая бы тебя подкармливала.
Он не задерживался у меня — со мной ему было не очень-то весело. Да и я не скучал без него, как вообще не скучал без людей. В те времена я еще не чувствовал себя одиноким, — вероятно, это приходит с годами.
Чем тесней становятся границы твоего внутреннего мира, тем больше ищешь чисто внешнего общения. А в то время я совсем не интересовался отдельными! людьми, я скорбел за все человечество. И предпочитал оставаться наедине со своей мировой скорбью.
Меня считали просто-напросто бездельником; я это знал. Если не кормит ремесло, которому тебя выучили, надо работать в порту или уходить в море. А тут человек ничего не делает, читает книги и живет впроголодь. Я не без удовольствия замечал, что люди жалеют меня куда меньше, чем я сам жалею их и весь мир.
Даже Карен Хольм, заведующая Домом Высшей народной школы, осуждала мой образ жизни.
— Ты все худеешь, кашляешь, наверно у тебя нет ни еды, ни дров. — Она приглашала меня бывать у них и обедать с другими мальчиками. — Заодно подышишь свежим воздухом, слишком уж ты много сидишь взаперти. А заплатишь за это потом, когда выбьешься на дорогу. Мы все верим в тебя!
— А как же! Ведь он у нас счастливчик, — заметил молодой каменотес, Якоб Могенсен.
Я никак не мог назвать себя счастливчиком, но слышать это тем не менее было приятно. Самолюбие и мещанская щепетильность боролись во мне с голодом; с тех пор как я начал ползать, я сам зарабатывал свой хлеб, а получать его как подаяние, из чужих рук, не желал. Страх, что тебя будут кормить из милости, в те времена глубоко укоренился в сердцах бедняков; даже если человек работал, он все равно думал, что получает хлеб по милости тех, кому лучше живется.
Я продолжал кое-как перебиваться. Под Новый год Карен Хольм сообщила мне, что Высшей народной школе в Эстермари требуется истопник до конца зимы. Школа предоставит стол и квартиру, кроме того, мне разрешат посещать занятия.
По правде говоря, мне не очень хотелось расставаться с моей бедной каморкой и с моим отшельническим житьем, но я понял из слов Карен, что от этого предложения нельзя отказываться. Уже много времени спустя я догадался, что должность истопника была только предлогом, — во всяком случае топить печи мне так и не пришлось.
Очень скоро я втянулся в школьную жизнь. Преподавание здесь, правда, никуда не годилось; на всю школу был только один настоящий учитель — сам директор. Другим учителем был разорившийся хуторянин из южной Ютландии, до школы он одно время служил кладовщиком в потребительской кооперации. Теперь он зимой преподавал всеобщую историю и мировую литературу в нескольких школах, а летом служил коммивояжером, сбывая маргарин и искусственные удобрения. Будучи уроженцем «отторгнутой земли», лежащей к югу от Королевской реки, он как бы олицетворял связь между школой и остальным миром.
«Этот вопрос необходимо рассмотреть в мировом масштабе»,— то и дело повторял он на уроках, которые в расписании именовались лекциями. Мы так и прозвали его — «Мировой масштаб». Ему платили пятьдесят крон в месяц, кроме того, он получал стол и квартиру*
Ручной труд, гимнастику и физику преподавал уроженец северной Ютландии, который полгода проучился в Валлекильской школе; получал он тридцать крон в месяц. В физике и ручном труде он смыслил довольно мало, зато умел хорошо прыгать через коня «и был отличным товарищем. «Вы только не задавайте мне вопросов, я ведь еще новичок в науке»,— просил он перед каждым уроком физики.
Один только Фоверскоу, наш директор, имел необходимую научную подготовку: он окончил учительскую семинарию. Это был представительный мужчина; во время лекций и уроков пения голос его красиво звенел, но в нем звучали какие-то грустные нотки, и сам он, казалось, всегда бывал чем-то удручен.
Школу построили крестьяне в первом порыве увлечения идеями Грундтвига. Это было большое, внушительное здание, рассчитанное на добрую сотню учеников. Для нашей местности школа с самого начала оказалась слишком велика, так как часть молодежи уезжала учиться в другие страны, чтобы заодно повидать свет. Несколько директоров один за другим пытались подменить настоящую бурную жизнь переливанием из пустого в порожнее и в конце концов довели школу
до полного упадка. Фоверскоу пришлось снова приводить все в порядок, и мысль о том, что он не справится с этой задачей, сильно удручала его. У него была хорошая библиотека, и я частенько сиживал в его кабинете и читал; он вызывал меня под тем предлогом, что ему нужна помощь — переписать что-нибудь.
— Ты говори, что ходишь помогать мне,— советовал он,— тебе вовсе незачем сидеть и слушать Сэренсена и «Мировой масштаб». Ты попал сюда в неудачное время, но если приедешь к нам в будущем году, здесь все переменится, вот увидишь. Моя жена должна к весне получить наследство, и мы пустим в дело ее деньги. Тут-то мы и нанесем решительный удар!—Он грустно улыбнулся; нетрудно было понять, что он сам не верит в победу.
Он часто возвращался к разговору о том, что мне необходимо приехать сюда в будущем году, уже на законных основаниях.
— Ты можешь просить пособие у областной управы, а об остальном позаботятся попечители, позабочусь я, так что денежный вопрос тебя смущать не должен. А если ты сам захочешь учиться дальше и вернуться к нам учителем—думаю, и это можно будет устроить.
Слова его открыли передо мной перспективу, я увидел путь, увидел цель жизни. Какое прекрасное призвание— быть наставником молодежи, полгода воспитывать ее, показать ей все богатство повседневной жизни, к которой она вскоре снова должна вернуться. Я отлично понимал, почему рассудительные и трезвые борнхольмские крестьяне попросту отвернулись от прежних руководителей школы. На острове было немало людей, окончивших нашу школу, которых наполнили здесь одним только газом, и теперь они, стремясь в заоблачные сферы, попусту болтались из стороны в сторону словно воздушные шары, привязанные к земле. Но Фоверскоу был человек разумный и дельный, он никогда не обольщал своих учеников радужными надеждами, а просто и толково давал им знания, необходимые в повседневной жизни. Я никак не мог понять, почему им тоже недовольны. Вероятно, он казался крестьянам слишком будничным, — при всей своей трезвости этим людям иногда хотелось взлететь над землей.
В ту зиму в школе жило всего десять — двенадцать учеников,—чрезвычайно мало для такой большой усадьбы; у школы не было средств отапливать все помещения, мы мерзли и жались друг к другу. Частенько не хватало даже съестных ^припасов. Но тем не менее нам казалось здес^. очень уютно, особенно по вечерам, когда мы все собирались в большой столовой и играли в шарады или слушали Фоверскоу, который читал нам вслух. Читал он хорошо, голосом и дикцией напоминал Хольгера Бегтрупа и Вильгельма Андерсена, но не кичился своим искусством. А когда мне приходилось слушать тех двоих, я невольно вспоминал певчих птиц, знакомых мне еще со времен моего пастушества, — эти птицы сами заслушивались звуками собственного голоса.
Однажды мне велели заложить коляску: Фоверскоу собирался съездить в Рэнне. Жена его подошла ко мне.
— Ты не мог бы найти удобный предлог, чтобы поехать с ним? Я просто боюсь отпускать его одного,— прошептала она.
Я попросил директора взять меня с собой, так как у меня есть кой-какие дела в Рэнне. Моя просьба явно обрадовала его.
— Как хорошо, что тебе тоже понадобилось в Рэнне,— несколько раз повторил он, благодарно глядя па меня. Лицо у него было кроткое и грустное.
— Что может быть унизительнее бедности!—внезапно, сказал он, когда мы въехали в лес.— Я очень благодарен жене за то, что она попросила тебя поехать и охранять меня. Ведь это же она тебя попросила, боялась, что я один поеду лесом; а ехать со мной сама не может —очень уж она слаба. И все же какая в ней сила! Не будь ее... ох, сколько раз мне казалось, что во сто крат проще покончить с собой, чем так жить. Но чтобы грундтвигианец, директор школы, покончил с собой... сам понимаешь, оптимистическое мировоззрение и все такое,—это ни на что не похоже. Вот я еду на мельницу выпрашивать хлеб; на всю зиму, если дадут. У нас двадцать взрослых едоков, это не шутка! А крестьяне не жалеют тех, у кого нет хлеба: им-то этого не довелось испытать, потому они и ненавидят бедных. Но ты ведь сам испытал это, ты видел, как твоя мать плачет из-за куска хлеба, быть может ты и сам плакал. Потому я и люблю тебя, что ты знаком с жесточайшей нуждой, знаешь, как дорог насущный хлеб, и все это наложило на тебя отпечаток. По тому, как ты меня слушаешь, сразу видно, что тебе нужны не пирожные, а хлеб,— так сказать, хлеб насущный для души.
Так он говорил всю дорогу, часа два,— говорил ровным, негромким голосом, который звучал почти как плач. Он плакал из-за хлеба,— как это было мне знакомо! Из-за хлеба часто плакала мать, и это воспоминание, точно заноза, осталось в моем сердце.
— Давайте-ка съездим к Бродерсену, поговорим с ним,— предложил я; и мысль моя оказалась как нельзя более удачной. Когда мы возвращались от этого маленького, своеобразного человека, который двигался не плавно, как все люди, а, если можно так выразиться, ритмическими толчками, школа была обеспечена хлебом на всю зиму.
Три зимних месяца промелькнули быстро, и занятия кончились. Благодаря школе мне удалось обрести душевное равновесие и веру в будущее, а это, по-моему, самое главное. Кроме того, я научился писать четким, разборчивым почерком на чистом и правильном датском языке. Фоверскоу, который сам преподавал родной язык и чистописание, постоянно говорил, что между почерком и изложением существует органическая связь. Замысловатые росчерки пера и витиеватые обороты речи имеют общие корни, — если справишься с одним, справишься и с другим.
При расставании мне пришлось пообещать вернуться осенью; и до чего же отрадно было сознавать, что и для меня наконец где-то нашлось место. До сих пор я слышал только одно: занято!
Не знаю, оттого ли, что у меня прибавилось храбрости, или по другой причине, но этим летом мне везло. У меня было довольно много работы, благодаря чему я смог расплатиться с долгами и купил новый костюм.
Занятия в школе начинались первого ноября, и я, радостно взволнованный, прощался со своими друзьями по Дому Высшей народной школы в Рэнне. Слепой Андерсен, которому пальцы заменяли глаза, ощупал на прощанье мое лицо и сказал:
— У тебя очень довольный вид. Ты, верно, многого ждешь от этой зимы. Надеюсь, там не забыли подыскать хороших учителей. Ну, и потолстеть тебе тоже бы не мешало, уж больно ты тощий.
— Ничего, потолстеет, — сказала Карен Хольм,— в школе будут хорошо кормить этой зимой. Только не забудь раздобыть себе постель. У твоей матери, наверно,, что-нибудь найдется.
Карен очень беспокоило, где я буду спать. Каждый ученик должен был привезти свои постельные принадлежности, а сама она ничего не могла уделить мне — у нее было в этом году слишком много пансионеров. Но мы с Карен решили, что у матери должно найтись постельное белье, потому что умерла бабушка и разъехались старшие дети
Поэтому я отправился в школу через Нексе и прошел пешком все четыре мили. Никогда еще дорога не казалась мне такой легкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21