https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/s_bokovim_podklucheniem/
Пропустила его вперед, а уж за ним и сама вошла. Катерина почувствовала вдруг, что не она тут хозяйка, вернее, не дома она, а где-то в гостях у знатных людей, так растерялась перед ним, потому что в передней сразу все засверкало, огромные и многослойные очки на маленьком и кругленьком личике писателя засияли-засверкали и наполнили светом и сверканием всю переднюю. Катерина растерялась, и плащик от него приняла Софья Алексеевна, и шляпу от него приняла, а уж потом все это повесила на вешалку Катерина. Как они ждали его! Борис Михайлович у Витька спросил, звать, мол, писателя или не звать, надеясь, конечно, что Витек в душе сильно удивится, обрадуется, раз уж писать сам стал, а вот отец с матерью и это могут ему предоставить.
— Звать, что ли? — спросил он.
— Мне все равно,— сказал Витенька и повернулся, чтобы идти, чтобы не продолжать этот разговор.
Но Катерина сказала:
— Ладно, отец, что ты спрашиваешь. И вот он пришел.
Стол накрыли в Витенькиной комнате, самого Витька никуда не пустили, тоже сидел он, ждал, поддался общему переживанию. Катерина открыла дверь, вошли они, и Борис Михайлович встал. Ломаясь, встал и Витек.
— Здравствуйте,— сказал писатель тенорком, обсверкал всех по очереди своими очками, всем по очереди ручку пожал, а перед Витенькиной постоял подольше, руку подержал подольше, переспросил:
— Значит, Виктор? Победитель? Это хорошо. С молодежью я люблю общаться,— сказал он и сел, и опять всех по очереди осчастливил своей сверкающей улыбкой. Когда смотрел на кого, то держал эту улыбку некоторое время застывшей, вроде просил, нет, не просил, а вроде ждал на-
грады и за свою улыбку, и за то, что любит он общаться молодежью. Вскинет голову, обсверкнет тебя и подождет немного и — раз, на другого вскинет очки и улыбку и тоже подождет, и, как видно, получал от каждого свою награду, иначе бы все время смотрел только на одного человека. Перезнакомился, обсчастливил всех, а потом вскинул голову перед самим собой, стал смотреть в пространство, всего несколько минут продержал себя в пространстве, чтобы сказать, возможно, что вот он весь тут, и что вот он каков.
Катерина покраснела и все держала румянец на своих щеках, хотя, несмотря на это, заговорила первой, первой освоилась. Когда он сказал, что вот он каков, Катерина сказала:
— А мы вас давно знаем. Витек-то не знает, а мы знаем.
— Не может быть! — удивился писатель и вскинул очки на Софью Алексеевну.
— На Потешной улице вас весь дом знал,— опять сказала Катерина.— Вы не изменились, а мы вот постарели.
Писатель коротко махнул ручкой и немножко хихикнул, да что вы, господь, мол, с вами.На самом деле Катерина была почти права. Весь он как был крошечный, подвижный, особенно голова его была быстрая, очки так и стреляли туда-сюда,— как был, одним словом, так и остался, только лицо покрылось морщинками, хотя и не совсем морщинками, а какими-то крошечными подушечками, как печеное яблочко, живость в движениях и в очках, глаза за толстыми стеклами не видны были, вся эта живость осталась прежняя. Удивительно, как люди могут не меняться с годами. Конечно, не простые люди.
Борис Михайлович почти сразу принялся за свое дело, стал наливать в рюмки, женщинам вино, мужчинам, то есть себе и писателю, водки.
— Что вы, что вы! — засмущался писатель, которого, между прочим, звали Серафим Серафимович, так представила его Софья Алексеевна.— Что вы, что вы! — замахал короткими ручками Серафим Серафимович.— Я ведь совершенно ничего не пью.— И ладошкой перед очками запретительно покачал.
Борис Михайлович смутился, и Катерина смутилась, потому что они теперь и не знали, как продолжать этот прием, встречу свою. Одно дело: выпили, закусили, поговорили о чем попало, а уж потом и к делу можно приступить, как водится, а тут... не пьет. Что же тогда делать с ним?
— Да,— сказала Софья Алексеевна,— Серафим Серафимович не пьет.— И этим самым как бы окончательно отделила писателя ото всех.
— А мне говорили, что писатели сильно выпивают,— сказал Борис Михайлович и застеснялся своих слов, даже рюмку поставил на место.
— Вот видите, ваши сведения неверны! — сияя, ответил Серафим Серафимович.
— Может, чайку тогда? — спросила Катерина.
— Вот чайку выпью с удовольствием,— обрадовался писатель, но не стал пить, когда Катерина принесла с кухни заварной чайник, варенье поставила перед Серафимом Серафимовичем, чашку с блюдечком, не стал пить, а начал расспрашивать Бориса Михайловича и Катерину, набросился с вопросами.
Он был любознательным, все хотелось ему узнать сразу: где кто работает, трудно ли, не трудно ли, о жалованье узнать, хватает или не хватает, что кто читает, откуда родом, поют ли песни и так далее. Борис Михайлович так и не успел, да и неудобно было, выпить свою рюмку. Катерина и даже Софья Алексеевна не притронулись к своим, и чай Серафима Серафимовича тоже остывал, потому что он все выспрашивал, не давал ни минуты передышки, и уж когда Катерина робко напомнила об остывшем чае, налила горячего, нового, тогда Серафим Серафимович остановился и, как орел в зоопарке, зырк, зырк по сторонам, сверк, сверк, своими очками обстрелял всех и взялся за чашку. Лихой человек. Тут-то и выпил Борис Михайлович, сделал неотчетливый общий кивок и скорее опрокинул рюмку, потому что по первым минутам понял, что зевать нельзя, надо не упускать время, пока Серафим Серафимович начал уж отхлебывать из чашки.
Витек сидел столбиком все это время, молчал, и ему очень быстро сделалось скучно, так невыносимо скучно, что стал он подумывать, как бы незаметно улизнуть отсюда, встать тихонечко и выскользнуть из комнаты. Но и Серафим Серафимович уже решил от общих вопросов перейти к делу. Он отодвинул чашку, наврал, что с удовольствием выпил бы чайку, без удовольствия позвенел ложечкой, приложился раз-другой к чашке, отодвинул ее и сказал:
— Ну давай, поэт, стихи!
Витек только качнулся немного, вроде устраиваясь поудобнее на стуле, и под общими взглядами продолжал сидеть на месте, ни к чему не приготавливаясь. Тогда Серафим Серафимович опять сказал:
— Читай!
Витек ответил на этот раз плечом и немного бровями, почему, дескать, он должен читать, когда он и не собирался этого делать, и вообще. Борис Михайлович и Катерина его рали от стыда, пригласили, называется, писателя, а этот и говорить вроде не хочет с ним.
— Витек,— сказала Катерина,— ты дай Серафиму Серафимовичу стишки свои, пускай поглядит, он же писатель.
— О чем пишешь-то? — спросил Серафим Серафимович.
— О себе,— неохотно отозвался Витек. Поднялся, достал дневничок, вырвал странички со стихами и подал через стол Серафиму Серафимовичу.
— Значит, о себе,— повторил тот, усилив Витенькины слова.— Интересно! — И уже для всех сказал, сказал, сверкнув очками: — Интересно! Люблю я с молодежью! Вот на польской выставке было, они, знаете, допускают у себя, так сказать. Схватился я там с молодежью, окружили, орут, выкрикивают, думал, задавят, меня-то и не видно за ними, я ведь маленького росточка, навалились, орут, но я успокоил их, перекричал, переспорил, убедил, знаете, тихими стали, вопросики вежливенькие пошли, с уважением, даже позастес-нялись, а ведь начали о-го-го! Нет, Виктор, не будет из тебя поэта! Почему? Потому что поэт рвется со своими стихами напролом! Ему давай слушай только, не слушаешь — заставит, читает он в любой обстановке, в трамвае, в метро, на толкучке, на улице, и кому угодно, были бы только уши. И это естественно, нужен выход поэту! У тебя этого нет. Ладно, посмотрим.
Серафим Серафимович после этой тирады поднес к самому носу странички и стал пахать их своей маленькой картошечкой, своим кругленьким, уютно сидевшим в объятиях очков носом. Одна страничка, другая, вот уже все вспаханы, все сложены пачечкой и положены на стол.
— Разговор будет! — сказал он.— Если автор не станет возражать, я прочитаю еще раз, но вслух. Вот Соня, Софья Алексеевна, послушает, родителям и самому поэту будет интересно услышать из посторонних уст.— Снова поднес к очкам листочки и начал читать, упираясь голосом в эти листочки, отчего они трепетали.— «Да, все прошло, и сожалеть не надо...» — И так далее. Дочитавши стихотворение, сказал: — Воинственный пессимизм! — И стал продолжать дальше. Когда закончил, окинул всех по очереди сверкающим взглядом стекол, как бы требуя немедленного отклика.
И тогда Софья Алексеевна сказала, качнув совершенно белыми пышными волосами:
— Молодец!
— Торопишься, Соня, Софья Алексеевна,—быстро отозвался Серафим Серафимович.— Но разговор будет!
Витенька слегка прищурил глаза и смотрел в сторону. В нем боролись скука, желание смыться от этого навалившегося писателя, которого он никогда не читал и был абсолютно уверен, что и не будет никогда читать, с каким-то все же возникшим и все же томившимся в нем интересом. Свои стихи из уст этого Серафима звучали странно, волновали и, с одной стороны, казались вполне достойными, а с другой — почему-то ужасно постыдными. Витек терпел и поэтому слегка сощурил глаза и смотрел в сторону.
Борис Михайлович с Катериной сидели как на суде, с таким же, как на суде, нетерпением ждали: оправдают или не оправдают.
— Удивительно,— говорил энергичным своим тенорком Серафим Серафимович,— прямо-таки странно, никогда не ожидал этого в молодом человеке, собственно говоря юноше, даже, я бы сказал, в подростке... Ведь это же прекрасно! Жить! Да, значит, встречается эта болезнь в нашем молодом поколении, я и раньше подозревал, что есть, с Запада просочилась... Хорошо, что это временное явление, возрастное, а то ведь... Сложные дела, товарищи, сложные.— Серафим Серафимович дальше стал говорить так, словно бы размышлял вслух.— Вы слышите? Сильно сказано.— Подумал немного, шею вывернул, посмотрел в стол наискосок и повторил: — Сильно! Это ведь обобщение. Правда, больше подходит к мальчикам Запада, но, значит, просочилось...
— Виктор пишет, как думает, искренно, и уже одно это хорошо,— перебила Серафима Серафимовича Софья Алексеевна.— Да и с художественной стороны, по-моему, тоже хорошо.
— Я же сказал,— сказал Серафим Серафимович,— разговор будет! Пишет что думает. Но думает нехорошо! Не любит жизнь. Виктор, почему ты не любишь жизнь? Ты когда-нибудь улыбаешься, смеялся когда-нибудь?
Витек посмотрел на Серафима Серафимовича таким взглядом, в котором без труда можно было прочитать: зачем вы, писатель, задаете глупые вопросы?
Вполне возможно, что и Серафим Серафимович прочитал это в Витенькином взгляде, но, как опытный полемист и оратор и воспитатель молодежи, которую он знал и любил, не придал этому никакого значения, то есть сделал вид, что ничего не прочитал. Он хотел пойти дальше, но Катерина,
чего-то испугавшись, поспешила сказать, что па всех своих фотографиях Витек улыбается, и быстренько притащила из своей комнаты альбом.
— Вот поглядите,— сказала она, протягивая альбом Серафиму Серафимовичу.
Тот взял, конечно, из вежливости и из вежливости стал листать, смотреть на Витька в разных возрастах и в разных обстоятельствах — действительно, с неизменной улыбкой. Серафим Серафимович не переставал удивляться. Стихи и этот улыбающийся мальчик не сходились. Что-то не получалось у Серафима Серафимовича с окончательными выводами. Он остановился на одной фотографии, где Витек сидел нога на ногу на каком-то столе-верстаке, приобнявши одной рукой полированный ящичек, рядом стоял еще один ящик, много железа и проводов. Локоть согнутой Витенькиной руки находился на уровне включенной розетки, над которой жирно и черно было написано «220 В». И подчеркнуто черной полосой. Над головой, над этими двухсот двадцатью вольтами неотчетливо угадывались какие-то сложные схемы. Витек сидел тут в белой рубашонке с пионерским галстуком, и заложив свободную руку в бок, спокойно и счастливо улыбался. Что это? Катерина поспешила объяснить Серафиму Серафимовичу, что Витек у них изобретатель, был изобретателем и сидит на этой фотографии со своим магнитофоном.
— А пишет? О чем он пишет? — Серафим Серафимович сделал знак непонимания и удивления, развел перед собой ладошки коротких и короткопалых рук. И снова начал говорить:
— Конечно, стихи к Есенину вполне удовлетворительны, даже хороши, но ведь они держатся, они, Виктор, держатся на строчках самого Сергея Александровича. «Отговорила роща золотая березовым, веселым языком» — это ведь такие слова, милый, что рядом можно ставить все, что хочешь, и будет хорошо, они все выдержат. Да, они тоже печальны, грустны, но печаль их и грусть созидательны, твои же «отчего опускаются руки, приподнявшись минуту назад?» — не созидательны, это размагничивает тебя и других. Нынче ты заканчиваешь школу, становишься гражданином, опорой Отечества, защитником его, ну, хорошо, Виктор, скажем, что. ты станешь поэтом — поэты вовек нужны Отечеству! — станешь писать. О чем? О чем будешь писать?
Серафим Серафимович вызывающе повернул на Витька свои сверкающие стекла, ждал ответа. Витек ответил без интереса, между прочим, тихим, невнятным голосом.
— О себе,— сказал он то же самое, что и в первый раз.
— Один великий так говорил,— распаляясь в полемическом задоре, подхватил Серафим Серафимович,— отчего такой-то мал и ничтожен? Оттого, что пишет о себе. А другой, имярек, отчего тот велик? Оттого, что пишет о себе. Улавливаешь, Виктор? — Серафим Серафимович победоносно оглядел всех. Потом продолжил: — И тот о себе, и другой о себе, один велик, другой ничтожен. Улавливаешь вывод? Чтобы не быть ничтожным, когда пишешь о себе, надо что-то иметь в себе, содержать, надо быть личностью, а личностью никогда не станет тот, кто замыкается в себе, у кого в душе и в голове нет ничего, кроме собственных болей от собственных болячек. Личностью человек становится тогда, когда он начинает жить не одним собой, а другими, всеми, если хочешь, заботами всего человечества. И масштаб личности зависит целиком и полностью от этого, от того, насколько широки твои интересы, от объема того мира, который ты несешь в своей душе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
— Звать, что ли? — спросил он.
— Мне все равно,— сказал Витенька и повернулся, чтобы идти, чтобы не продолжать этот разговор.
Но Катерина сказала:
— Ладно, отец, что ты спрашиваешь. И вот он пришел.
Стол накрыли в Витенькиной комнате, самого Витька никуда не пустили, тоже сидел он, ждал, поддался общему переживанию. Катерина открыла дверь, вошли они, и Борис Михайлович встал. Ломаясь, встал и Витек.
— Здравствуйте,— сказал писатель тенорком, обсверкал всех по очереди своими очками, всем по очереди ручку пожал, а перед Витенькиной постоял подольше, руку подержал подольше, переспросил:
— Значит, Виктор? Победитель? Это хорошо. С молодежью я люблю общаться,— сказал он и сел, и опять всех по очереди осчастливил своей сверкающей улыбкой. Когда смотрел на кого, то держал эту улыбку некоторое время застывшей, вроде просил, нет, не просил, а вроде ждал на-
грады и за свою улыбку, и за то, что любит он общаться молодежью. Вскинет голову, обсверкнет тебя и подождет немного и — раз, на другого вскинет очки и улыбку и тоже подождет, и, как видно, получал от каждого свою награду, иначе бы все время смотрел только на одного человека. Перезнакомился, обсчастливил всех, а потом вскинул голову перед самим собой, стал смотреть в пространство, всего несколько минут продержал себя в пространстве, чтобы сказать, возможно, что вот он весь тут, и что вот он каков.
Катерина покраснела и все держала румянец на своих щеках, хотя, несмотря на это, заговорила первой, первой освоилась. Когда он сказал, что вот он каков, Катерина сказала:
— А мы вас давно знаем. Витек-то не знает, а мы знаем.
— Не может быть! — удивился писатель и вскинул очки на Софью Алексеевну.
— На Потешной улице вас весь дом знал,— опять сказала Катерина.— Вы не изменились, а мы вот постарели.
Писатель коротко махнул ручкой и немножко хихикнул, да что вы, господь, мол, с вами.На самом деле Катерина была почти права. Весь он как был крошечный, подвижный, особенно голова его была быстрая, очки так и стреляли туда-сюда,— как был, одним словом, так и остался, только лицо покрылось морщинками, хотя и не совсем морщинками, а какими-то крошечными подушечками, как печеное яблочко, живость в движениях и в очках, глаза за толстыми стеклами не видны были, вся эта живость осталась прежняя. Удивительно, как люди могут не меняться с годами. Конечно, не простые люди.
Борис Михайлович почти сразу принялся за свое дело, стал наливать в рюмки, женщинам вино, мужчинам, то есть себе и писателю, водки.
— Что вы, что вы! — засмущался писатель, которого, между прочим, звали Серафим Серафимович, так представила его Софья Алексеевна.— Что вы, что вы! — замахал короткими ручками Серафим Серафимович.— Я ведь совершенно ничего не пью.— И ладошкой перед очками запретительно покачал.
Борис Михайлович смутился, и Катерина смутилась, потому что они теперь и не знали, как продолжать этот прием, встречу свою. Одно дело: выпили, закусили, поговорили о чем попало, а уж потом и к делу можно приступить, как водится, а тут... не пьет. Что же тогда делать с ним?
— Да,— сказала Софья Алексеевна,— Серафим Серафимович не пьет.— И этим самым как бы окончательно отделила писателя ото всех.
— А мне говорили, что писатели сильно выпивают,— сказал Борис Михайлович и застеснялся своих слов, даже рюмку поставил на место.
— Вот видите, ваши сведения неверны! — сияя, ответил Серафим Серафимович.
— Может, чайку тогда? — спросила Катерина.
— Вот чайку выпью с удовольствием,— обрадовался писатель, но не стал пить, когда Катерина принесла с кухни заварной чайник, варенье поставила перед Серафимом Серафимовичем, чашку с блюдечком, не стал пить, а начал расспрашивать Бориса Михайловича и Катерину, набросился с вопросами.
Он был любознательным, все хотелось ему узнать сразу: где кто работает, трудно ли, не трудно ли, о жалованье узнать, хватает или не хватает, что кто читает, откуда родом, поют ли песни и так далее. Борис Михайлович так и не успел, да и неудобно было, выпить свою рюмку. Катерина и даже Софья Алексеевна не притронулись к своим, и чай Серафима Серафимовича тоже остывал, потому что он все выспрашивал, не давал ни минуты передышки, и уж когда Катерина робко напомнила об остывшем чае, налила горячего, нового, тогда Серафим Серафимович остановился и, как орел в зоопарке, зырк, зырк по сторонам, сверк, сверк, своими очками обстрелял всех и взялся за чашку. Лихой человек. Тут-то и выпил Борис Михайлович, сделал неотчетливый общий кивок и скорее опрокинул рюмку, потому что по первым минутам понял, что зевать нельзя, надо не упускать время, пока Серафим Серафимович начал уж отхлебывать из чашки.
Витек сидел столбиком все это время, молчал, и ему очень быстро сделалось скучно, так невыносимо скучно, что стал он подумывать, как бы незаметно улизнуть отсюда, встать тихонечко и выскользнуть из комнаты. Но и Серафим Серафимович уже решил от общих вопросов перейти к делу. Он отодвинул чашку, наврал, что с удовольствием выпил бы чайку, без удовольствия позвенел ложечкой, приложился раз-другой к чашке, отодвинул ее и сказал:
— Ну давай, поэт, стихи!
Витек только качнулся немного, вроде устраиваясь поудобнее на стуле, и под общими взглядами продолжал сидеть на месте, ни к чему не приготавливаясь. Тогда Серафим Серафимович опять сказал:
— Читай!
Витек ответил на этот раз плечом и немного бровями, почему, дескать, он должен читать, когда он и не собирался этого делать, и вообще. Борис Михайлович и Катерина его рали от стыда, пригласили, называется, писателя, а этот и говорить вроде не хочет с ним.
— Витек,— сказала Катерина,— ты дай Серафиму Серафимовичу стишки свои, пускай поглядит, он же писатель.
— О чем пишешь-то? — спросил Серафим Серафимович.
— О себе,— неохотно отозвался Витек. Поднялся, достал дневничок, вырвал странички со стихами и подал через стол Серафиму Серафимовичу.
— Значит, о себе,— повторил тот, усилив Витенькины слова.— Интересно! — И уже для всех сказал, сказал, сверкнув очками: — Интересно! Люблю я с молодежью! Вот на польской выставке было, они, знаете, допускают у себя, так сказать. Схватился я там с молодежью, окружили, орут, выкрикивают, думал, задавят, меня-то и не видно за ними, я ведь маленького росточка, навалились, орут, но я успокоил их, перекричал, переспорил, убедил, знаете, тихими стали, вопросики вежливенькие пошли, с уважением, даже позастес-нялись, а ведь начали о-го-го! Нет, Виктор, не будет из тебя поэта! Почему? Потому что поэт рвется со своими стихами напролом! Ему давай слушай только, не слушаешь — заставит, читает он в любой обстановке, в трамвае, в метро, на толкучке, на улице, и кому угодно, были бы только уши. И это естественно, нужен выход поэту! У тебя этого нет. Ладно, посмотрим.
Серафим Серафимович после этой тирады поднес к самому носу странички и стал пахать их своей маленькой картошечкой, своим кругленьким, уютно сидевшим в объятиях очков носом. Одна страничка, другая, вот уже все вспаханы, все сложены пачечкой и положены на стол.
— Разговор будет! — сказал он.— Если автор не станет возражать, я прочитаю еще раз, но вслух. Вот Соня, Софья Алексеевна, послушает, родителям и самому поэту будет интересно услышать из посторонних уст.— Снова поднес к очкам листочки и начал читать, упираясь голосом в эти листочки, отчего они трепетали.— «Да, все прошло, и сожалеть не надо...» — И так далее. Дочитавши стихотворение, сказал: — Воинственный пессимизм! — И стал продолжать дальше. Когда закончил, окинул всех по очереди сверкающим взглядом стекол, как бы требуя немедленного отклика.
И тогда Софья Алексеевна сказала, качнув совершенно белыми пышными волосами:
— Молодец!
— Торопишься, Соня, Софья Алексеевна,—быстро отозвался Серафим Серафимович.— Но разговор будет!
Витенька слегка прищурил глаза и смотрел в сторону. В нем боролись скука, желание смыться от этого навалившегося писателя, которого он никогда не читал и был абсолютно уверен, что и не будет никогда читать, с каким-то все же возникшим и все же томившимся в нем интересом. Свои стихи из уст этого Серафима звучали странно, волновали и, с одной стороны, казались вполне достойными, а с другой — почему-то ужасно постыдными. Витек терпел и поэтому слегка сощурил глаза и смотрел в сторону.
Борис Михайлович с Катериной сидели как на суде, с таким же, как на суде, нетерпением ждали: оправдают или не оправдают.
— Удивительно,— говорил энергичным своим тенорком Серафим Серафимович,— прямо-таки странно, никогда не ожидал этого в молодом человеке, собственно говоря юноше, даже, я бы сказал, в подростке... Ведь это же прекрасно! Жить! Да, значит, встречается эта болезнь в нашем молодом поколении, я и раньше подозревал, что есть, с Запада просочилась... Хорошо, что это временное явление, возрастное, а то ведь... Сложные дела, товарищи, сложные.— Серафим Серафимович дальше стал говорить так, словно бы размышлял вслух.— Вы слышите? Сильно сказано.— Подумал немного, шею вывернул, посмотрел в стол наискосок и повторил: — Сильно! Это ведь обобщение. Правда, больше подходит к мальчикам Запада, но, значит, просочилось...
— Виктор пишет, как думает, искренно, и уже одно это хорошо,— перебила Серафима Серафимовича Софья Алексеевна.— Да и с художественной стороны, по-моему, тоже хорошо.
— Я же сказал,— сказал Серафим Серафимович,— разговор будет! Пишет что думает. Но думает нехорошо! Не любит жизнь. Виктор, почему ты не любишь жизнь? Ты когда-нибудь улыбаешься, смеялся когда-нибудь?
Витек посмотрел на Серафима Серафимовича таким взглядом, в котором без труда можно было прочитать: зачем вы, писатель, задаете глупые вопросы?
Вполне возможно, что и Серафим Серафимович прочитал это в Витенькином взгляде, но, как опытный полемист и оратор и воспитатель молодежи, которую он знал и любил, не придал этому никакого значения, то есть сделал вид, что ничего не прочитал. Он хотел пойти дальше, но Катерина,
чего-то испугавшись, поспешила сказать, что па всех своих фотографиях Витек улыбается, и быстренько притащила из своей комнаты альбом.
— Вот поглядите,— сказала она, протягивая альбом Серафиму Серафимовичу.
Тот взял, конечно, из вежливости и из вежливости стал листать, смотреть на Витька в разных возрастах и в разных обстоятельствах — действительно, с неизменной улыбкой. Серафим Серафимович не переставал удивляться. Стихи и этот улыбающийся мальчик не сходились. Что-то не получалось у Серафима Серафимовича с окончательными выводами. Он остановился на одной фотографии, где Витек сидел нога на ногу на каком-то столе-верстаке, приобнявши одной рукой полированный ящичек, рядом стоял еще один ящик, много железа и проводов. Локоть согнутой Витенькиной руки находился на уровне включенной розетки, над которой жирно и черно было написано «220 В». И подчеркнуто черной полосой. Над головой, над этими двухсот двадцатью вольтами неотчетливо угадывались какие-то сложные схемы. Витек сидел тут в белой рубашонке с пионерским галстуком, и заложив свободную руку в бок, спокойно и счастливо улыбался. Что это? Катерина поспешила объяснить Серафиму Серафимовичу, что Витек у них изобретатель, был изобретателем и сидит на этой фотографии со своим магнитофоном.
— А пишет? О чем он пишет? — Серафим Серафимович сделал знак непонимания и удивления, развел перед собой ладошки коротких и короткопалых рук. И снова начал говорить:
— Конечно, стихи к Есенину вполне удовлетворительны, даже хороши, но ведь они держатся, они, Виктор, держатся на строчках самого Сергея Александровича. «Отговорила роща золотая березовым, веселым языком» — это ведь такие слова, милый, что рядом можно ставить все, что хочешь, и будет хорошо, они все выдержат. Да, они тоже печальны, грустны, но печаль их и грусть созидательны, твои же «отчего опускаются руки, приподнявшись минуту назад?» — не созидательны, это размагничивает тебя и других. Нынче ты заканчиваешь школу, становишься гражданином, опорой Отечества, защитником его, ну, хорошо, Виктор, скажем, что. ты станешь поэтом — поэты вовек нужны Отечеству! — станешь писать. О чем? О чем будешь писать?
Серафим Серафимович вызывающе повернул на Витька свои сверкающие стекла, ждал ответа. Витек ответил без интереса, между прочим, тихим, невнятным голосом.
— О себе,— сказал он то же самое, что и в первый раз.
— Один великий так говорил,— распаляясь в полемическом задоре, подхватил Серафим Серафимович,— отчего такой-то мал и ничтожен? Оттого, что пишет о себе. А другой, имярек, отчего тот велик? Оттого, что пишет о себе. Улавливаешь, Виктор? — Серафим Серафимович победоносно оглядел всех. Потом продолжил: — И тот о себе, и другой о себе, один велик, другой ничтожен. Улавливаешь вывод? Чтобы не быть ничтожным, когда пишешь о себе, надо что-то иметь в себе, содержать, надо быть личностью, а личностью никогда не станет тот, кто замыкается в себе, у кого в душе и в голове нет ничего, кроме собственных болей от собственных болячек. Личностью человек становится тогда, когда он начинает жить не одним собой, а другими, всеми, если хочешь, заботами всего человечества. И масштаб личности зависит целиком и полностью от этого, от того, насколько широки твои интересы, от объема того мира, который ты несешь в своей душе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37