https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/Hansgrohe/
Нет, тут что-то есть, надо остановиться и потом, потом еще хорошенько подумать. Пусть остается пока неясным это что-то, все-таки оно что-то, пусть до завтра, а сейчас уже светать начинает, уже расползается за окном ночь, сейчас лечь надо и постараться уснуть и не думать, сохранить неясность, лечь и думать, что вроде нашлось что-то, но что именно — завтра узнать. Может, это Вовке помогло бы?! Да, Вовке поздно. Может, мне поможет. Витек бережно закрыл Моцарта, положил на пианино и очень тихо, вроде скрывая от кого-то шорох, разделся и быстренько, тихонечко лег и свет выключил.
«Летают в небе три бога». Конечно, летают. Бог-отец — ха-ха! Бог-сын — ха-ха! и Бог-дух святой — ха-ха-ха!
— Витек! Вовочка! — позвали ребятишек к столу. Они сидели под нарядной елкой, под висячими игрушками и разноцветными лампочками, сидели и занимались машинами, катали деда-мороза на своих подарочных машинах, а родители и гости сидели за праздничным столом, пили за Новый год, за новое счастье, за Лельку-красавицу, десятиклассницу, за всех подряд, кто сидел тут. Уже хорошо всем было, весело, и, как всегда, матерям захотелось похвалиться своими детишками. За Лельку уже пили, она за столом сидела со всеми, теперь ребят позвали. И Витек и Вовка были в новеньких валеночках, в мягких,легоньких, им нравилось в них бегать по комнатам, и сидели они под елкой тоже в валенках, а теперь стояли рядышком в этих черненьких валенках,
Вовка — крепенький, лобастенький, Витек — тоненький, хрупкий, улыбчивый.
— Витенька у нас стишок сочинил,— сказала веселая Катерина.— Ну-ка, Витек, прочитай!
Вскинул головку, живо оглядел застолье и звонко прочитал:
Заступитесь за меня! Раздавите муравья!
Повернулся и пошел к елке. Его проводили веселым смехом и бурными, долго не смолкавшими аплодисментами.
— Тогда и я прочитаю,— встала с пылающими щеками Лелька.— На Витенькину тему, про бога. Один детский поэт читал нам.
Легко сорвать небесную звезду, Поймать комету на ходу, Подергать бога за усы, все очень просто! Но только надо быть большого роста.
— Вот это верно, дочь,— сказал Борис Михайлович солидно.— Что верно, то верно. За это надо выпить, за большой рост.
Дружно поддержали Бориса Михайловича, похлопали в ладоши, Лельку похвалили.
— Да,— сказала Наталья,— для всего надо быть большого роста.— Вздохнула и выпила вместе со всеми, потом поднялась, подошла к пианино, открыла посеченную два года назад крышку, шевельнулось неприятное в памяти, но она тронула рукой лоб свой, волосы и опять со вздохом сказала:
— Сен-Сане. «Болеро».— И забегали ее легкомысленные пальцы по белым и черным клавишам, чуть слышно, но все же слышно застучали по ним ухоженные и выкрашенные красным лаком ногти.
Под Натальиного Сен-Санса хорошо молчалось за столом, у каждого по-своему сладко томилась душа. Катерину не столько сама музыка, сколько этот Сен-Сане, этот благородный звук, мягко тронул за сердце и вернул ее почему-то в далекий госпиталь на Стромынке, к белым халатам сестер и врачей, к стонам раненых, и в угловой палате, перед окном койка, которая уже держалась отдельно в ее усталой голове, в нежном сердце, потому что лежал на этой койке раненый сержант со смешной фамилией — Мамушкин, Боря Мамуш-кин.
А Витек с Вовкой возились под разукрашенной елкой.
Первую ночь, после того, как сожгли Вовку, Катерина осталась ночевать у Натальи. Нарыдались обе, наплакались. На другой день Борис Михайлович с Катериной, не заходя домой, прямо с работы опять пришли к Наталье. Разделись, стали ужин готовить. Наталью заставили затеять блины, Катерина взялась картошку чистить, Бориса Михайловича за чем-то в магазин послали. Лишь бы не сидеть сложа руки, не надрывать душу, а как-нибудь отойти от Вовки, от того, что нет его больше у Натальи, уже никогда он не придет больше ни из школы и ни с улицы, ни от товарища какого, ниоткуда больше не придет он. Нельзя сидеть на одном MecVe, ничего не делать, стали над ужином хлопотать. А потом стали ужинать. Долго сидели, разговаривали потихонечку, отвлекали Наталью. Прежние годы вспоминали, даже Вовку маленького вспомнили, приучались вспоминать Вовку, ведь о нем теперь всю жизнь Наталья будет только вспоминать. И вот начали потихонечку. Новый год вспоминали, как сидели тогда, как ребята, Вовка и Витек, на машинах деда-мороза возили под елкой, а потом стишки читали. Борис Михайлович басом вспомнил: «Заступитесь за меня, раздавите муравья». И Наталья, хотя глаза были наплаканные, первый раз раздвинула губы, улыбнулась немножечко. Значит, скоро жить будет, спаслась Наталья, первый раз немножечко улыбнулась. И уже поспокойней сама стала говорить, дневник Принесла, положила на стол, вслух сама не могла еще, но слушала, как читали Катерина, Борис Михайлович. Умный какой парень, а так поглядишь — и не подумаешь, что у него в голове было. Борис Михайлович прочитал:
— «Наконец-то я задал себе вопрос: есть ли смысл жить и стоит ли? Получилось, что нет. И вот интересно, ничуть не страшно. Совершенно не страшно. Так в чем же дело? За чем остановка?» Все. Больше ничего нет.
— Наталья,— сказала Катерина.— Ты спрячь пока этот дневник, пусть пока полежит один.
Наталья вздохнула. Нет, не будет она прятать. С чем же она жить тогда будет, если спрячет?
— Нет, я теперь всегда с ним буду,— сказала Наталья.
А Борис Михайлович вроде успокоил, сказал:
— Теперь время такое. Вот мы, я, например, мог ли я задавать себе такие вопросы? Да когда было-то? Когда задавать? Надо было пробиваться в люди, кусок хлеба зарабатывать, да и вообще все тогда вперед смотрели, такие вопросы и в голову не приходили. А теперь все у них есть...
— Боря,— взмолилась Наталья,— ну мне-то лепче от этого?
— А правда что,— поддержала Наталью Катерина.
Но Борис Михайлович говорил для того, чтобы увести от мысли, что Наталья вроде виновата, что она вроде проглядела Вовку, не дай бог, чтобы не думала так и чтобы знала, что и никто так не думает. Поэтому он и дальше стал развивать свою мысль:
— Вот посылали нас с завода на выставку, устроили эти стиляги самоволку, навезли картин своих, железок всяких, радиаторов, вроде скульптура, по-ихнему, смех один, а люди смотрят. Послали нас повлиять. «Мало вам Третьяковки?» Это я говорю одному бородатому. Есть, правда, нарисовано хорошо, портреты и так вообще, но этого мало, больше все мазня какая-то, ничего не поймешь, то узоры, то решетки, то вообще не разберешь. Радуги какие-то, кляксы. А то еще в нише висит пальто, обыкновенное пальто, сильно поношенное, зимнее, видать, на вате, но без воротника, висит передом к публике, серое, и кашне длинное висит, вроде на нем надето, кашне малиновое, тоже сильно полиняло уже и потерлось. Ну, что это? Остановились мы с нашим, заводским. Что это? Глядим, подпись под этим пальто, вроде как под картиной, фамилия этого горе-художника и название картины, то есть пальто. Не помню, как называется. Ну что это? Я спрашиваю, а наш заводской говорит: «Смотри, говорит, рукав-то в карман засунут, правый, значит, говорит, правой руки нету у него, наш брат, фронтовик. А из другого кармана бутылка с кефиром выглядывает. Из магазина, что ли, шел? Бутылку кефира нес, одну бутылку. Один, что ли, живет? Наверно, один, попалась какая-нибудь дура, бросила безрукого, главное, ведь правой руки нету».— «Наверно, не так уж сладко живется бедолаге»,— это я говорю. А наш заводской говорит: «Да уж наверно, не икрой-колбасой питается, а вот кефир несет». Так мы расстроились, что хоть беги, ищи его, наш же брат, фронтовик. Вот понавешали! Выставка называется. Но это не все. В самом начале на полу сидят трое, девка и двое парней, сидят в гнезде, как грачи делают, из палок, веточек, но большое гнездо, на трех человек. Сидят. А написано так: «Высиживайте яйца!» И еще: «Тише, идет эксперимент!» До чего додумались, мазурики. Парень крикнул кого-то, чтобы подменили его, чтобы посидел кто-нибудь, а ему выйти, что ли, надо было, в туалет, наверно, встал он, л под ним действительно яйца лежат. Ну что ты скажешь? Как тут влиять? А потом еще попадались сидячие. Этих
штук шесть было. Сперва подумал я, одни девочки, потому что волосы аж на спину спускаются, вроде косы расплели. Нет, гляжу, девок всего-две только, остальные ребята, чуть, может, Витька нашего постарше, но сильно немытые, джинсы на всех латаные, свитерочки грязненькие, на шее у кого рубашка перекинута и под подбородком узлом завязана, одна зашивает что-то, вроде заплату ставит на чем-то. Эти хиппами называются, хиппи, по телевизору показывали. Но там понятно, в тех странах, там действительно кто во что горазд, там даже в президентов стреляют, но у нас зачем? Делать им нечего, какие у нас могут быть хиппи? А вот сидят И похожи на тех, что в телевизоре показывали. Сидят и ничего не делают, даже яйца не высиживают. А ведь у каждого мать-отец, дома ждут, наверное, может, и не знают, где они, субчики, и что делают. Тоже, небось по делу, мол, пошел. А сам пошел вот, сел и сидит. Хиппи. Правда, тут я не стерпел уже. «Чего, говорю, расселись, чего сидите тут?» — «А мы,— говорит один волосатик,— не сидим, мы выражаем».— «Что же вы выражаете?» — «А вот, говорит, смотрите и думайте, если не понимаете, мы помочь вам ничем не можем». И говорит вежливо, не так чтобы свысока, а вежливо, глазами смотрит снизу вверх, а глаза умные, как у собаки. Просто жалко ребят. В глазах жалобное что-то. А сидит. Кто их заставляет? Никто, конечно. Да, а написано над ними: «Да здравствует свобода!» При чем тут свобода? Ну чьи они дети? Чьи? Ведь родители есть же, работают, конечно, не сидят же где-нибудь. Точно не сидят, а работают, наши ведь, советские люди, а дети ихние не то чтобы комсомольцы там, а вот хиппи. Откуда? Все у них есть, дома все есть, ведь жрать-то домой пойдут с этого сидения, ведь едят же они что-нибудь, конечно. А дома все есть, в холодильнике, не надо добывать оамому, как мы добывали, вот и давай яйца выводить курам на смех, хипничать и так далее. Вот время какое. А на заводе, у нас хоть возьми, людей не хватает, на стройках тем более народу не хватает, а они сидят. А с другой стороны, жалко их, ребята, девчонки наши ведь, не чужие. Хорошо, хоть Вовка и Витек в. эти хипписты не попали, а могли бы и попасть, тоже сидели бы.
Господи, что хорошего?! О чем он говорит? Вовки-то уже нет, сожгли в крематории, через неделю пепел выдадут, опять рыдать будет Наталья. Разговорился. А Витек все играл. После своей первой ночи лег он перед рассветом, проспал допоздна, а как встал, сразу к пианино.
Моцарта открыл, стал листать с каким-то нетерпением, как будто опаздывал куда или как будто у него собирался кто отнимать этого Моцарта. Полистал, стал пробовать. Конечно, не получалось. Но Витек начал добиваться, пробиваться начал к нему, сидел уже несколько часов, уже Евдокия Яковлевна робко открывала дверь, завтракать звала или хотя бы умыться, ничего не могла понять, что это случилось такое с Витенькой. Утром, когда уходили на работу Борис Михайлович с Катериной, она с испугом рассказывала им, что у Витеньки всю ночь свет горел и сам он на балкон выходил, стоял там, как бы не вышло чего. Выследила старая, она давно уже всего бояться стала, ночью дверь проверяет, замок защелкивает, и свет в Витенькиной комнате напугал ее, а зайти тоже боялась, теперь рассказывала. Катерина тут же побежала к Витьку, но он спал сладко, и она ругнула про себя старую мать, успокоилась. Ушли они. А Витек, как проснулся, как сел, так и сидел все, играл. В школу не пошел, даже и не подумал пойти. Скажет что-нибудь, отговорится. Сперва Моцарта терзал, потом начал копать всю стопку нот, раскидал и все пробивался в уже забытое. Поскольку родители после работы сразу к Наталье ушли, не было их, Витек так и не поднимался, сидел. Перед вечером уже все-таки сбегал на кухню, похватал что-то на ходу — и опять к пианино. Сразу, приступом, не мог он взять этого Моцарта, вернулся к своим детским пьесам, к легкому, потом начал гаммы гонять, дотемна гонял гаммы, понял, что приступом не взять, перестроился, завел себя надолго, решил постепенно, каждый день, чтобы уж наверняка пробиться туда. Куда? Зачем пробиваться? Почему он завел себя на длительное упорство, на это упрямство? Подспудно, почти бессознательно, он пробивался к жизни.
Подсознательно понимал, что за что-то ухватился, что выведет его это что-то к смыслу. И он как чокнутый начал гонять гаммы, почти что истязал себя этими гаммами, до того истязал, что в конце концов ему вдруг захотелось — раньше бы сам не поверил — захотелось курить, затянуться дымом. Пробовал когда-то в школьном туалете, не понравилось ему, стошнило от сигареты, решил, что не будет курить. Он, правда, и раньше еще решил, давно, когда написал стих свой о космонавтах, «Летают в небе три бога», тогда решил, что станет космонавтом и поэтому не будет курить, курящих ведь не берут, так отец говорил, и он не стал, хотя ребятишки баловались и Вовка баловался, а Феликс вообще курит открыто. И вот захотелось, потянуло. В отцовской комнате по-
рылся и без труда нашел сигарету, вышел на балкон, закурил, начал затягиваться по-настоящему, даже голова закружилась, ноги ослабли, выбросил окурок во двор и вернулся в комнату, прилег, полежал немного, потому что не мог ни стоять, ни даже сидеть, ослаб весь. И опять сел играть. Потом свет зажег и при свете играл: гаммы, арпеджио, пьески, опять гаммы и арпеджио, пробивался к жизни.
Отец и мать пришли поздно. Разделись и сразу к Витеньке. Он лежал пластом, уронив ноги на пол, лежал как-то поперек тахты, и руки по обе стороны лежали, как плети. Катерина присела, ладонью потрогала Витенькин лоб. Ни с места не стронулся, не шевельнулся.
— Заболел?
Вместо ответа Витек встал еле-еле, медленно, с усилием.
— Что с тобой? — мать спросила.
Витек пожал плечом. Глаза отсутствующие. Борис Михайлович, как только вошел, тут же заметил беспорядок на пианино, ноты разбросаны. Подошел, собрал кое-как.
— Кто это? — спросил он.
— Ну я, я,— сказал Витек. Вроде отбивался от приставаний.
— Зачем раскидал? — опять Борис Михайлович спросил с тайным предчувствием, со своей догадкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
«Летают в небе три бога». Конечно, летают. Бог-отец — ха-ха! Бог-сын — ха-ха! и Бог-дух святой — ха-ха-ха!
— Витек! Вовочка! — позвали ребятишек к столу. Они сидели под нарядной елкой, под висячими игрушками и разноцветными лампочками, сидели и занимались машинами, катали деда-мороза на своих подарочных машинах, а родители и гости сидели за праздничным столом, пили за Новый год, за новое счастье, за Лельку-красавицу, десятиклассницу, за всех подряд, кто сидел тут. Уже хорошо всем было, весело, и, как всегда, матерям захотелось похвалиться своими детишками. За Лельку уже пили, она за столом сидела со всеми, теперь ребят позвали. И Витек и Вовка были в новеньких валеночках, в мягких,легоньких, им нравилось в них бегать по комнатам, и сидели они под елкой тоже в валенках, а теперь стояли рядышком в этих черненьких валенках,
Вовка — крепенький, лобастенький, Витек — тоненький, хрупкий, улыбчивый.
— Витенька у нас стишок сочинил,— сказала веселая Катерина.— Ну-ка, Витек, прочитай!
Вскинул головку, живо оглядел застолье и звонко прочитал:
Заступитесь за меня! Раздавите муравья!
Повернулся и пошел к елке. Его проводили веселым смехом и бурными, долго не смолкавшими аплодисментами.
— Тогда и я прочитаю,— встала с пылающими щеками Лелька.— На Витенькину тему, про бога. Один детский поэт читал нам.
Легко сорвать небесную звезду, Поймать комету на ходу, Подергать бога за усы, все очень просто! Но только надо быть большого роста.
— Вот это верно, дочь,— сказал Борис Михайлович солидно.— Что верно, то верно. За это надо выпить, за большой рост.
Дружно поддержали Бориса Михайловича, похлопали в ладоши, Лельку похвалили.
— Да,— сказала Наталья,— для всего надо быть большого роста.— Вздохнула и выпила вместе со всеми, потом поднялась, подошла к пианино, открыла посеченную два года назад крышку, шевельнулось неприятное в памяти, но она тронула рукой лоб свой, волосы и опять со вздохом сказала:
— Сен-Сане. «Болеро».— И забегали ее легкомысленные пальцы по белым и черным клавишам, чуть слышно, но все же слышно застучали по ним ухоженные и выкрашенные красным лаком ногти.
Под Натальиного Сен-Санса хорошо молчалось за столом, у каждого по-своему сладко томилась душа. Катерину не столько сама музыка, сколько этот Сен-Сане, этот благородный звук, мягко тронул за сердце и вернул ее почему-то в далекий госпиталь на Стромынке, к белым халатам сестер и врачей, к стонам раненых, и в угловой палате, перед окном койка, которая уже держалась отдельно в ее усталой голове, в нежном сердце, потому что лежал на этой койке раненый сержант со смешной фамилией — Мамушкин, Боря Мамуш-кин.
А Витек с Вовкой возились под разукрашенной елкой.
Первую ночь, после того, как сожгли Вовку, Катерина осталась ночевать у Натальи. Нарыдались обе, наплакались. На другой день Борис Михайлович с Катериной, не заходя домой, прямо с работы опять пришли к Наталье. Разделись, стали ужин готовить. Наталью заставили затеять блины, Катерина взялась картошку чистить, Бориса Михайловича за чем-то в магазин послали. Лишь бы не сидеть сложа руки, не надрывать душу, а как-нибудь отойти от Вовки, от того, что нет его больше у Натальи, уже никогда он не придет больше ни из школы и ни с улицы, ни от товарища какого, ниоткуда больше не придет он. Нельзя сидеть на одном MecVe, ничего не делать, стали над ужином хлопотать. А потом стали ужинать. Долго сидели, разговаривали потихонечку, отвлекали Наталью. Прежние годы вспоминали, даже Вовку маленького вспомнили, приучались вспоминать Вовку, ведь о нем теперь всю жизнь Наталья будет только вспоминать. И вот начали потихонечку. Новый год вспоминали, как сидели тогда, как ребята, Вовка и Витек, на машинах деда-мороза возили под елкой, а потом стишки читали. Борис Михайлович басом вспомнил: «Заступитесь за меня, раздавите муравья». И Наталья, хотя глаза были наплаканные, первый раз раздвинула губы, улыбнулась немножечко. Значит, скоро жить будет, спаслась Наталья, первый раз немножечко улыбнулась. И уже поспокойней сама стала говорить, дневник Принесла, положила на стол, вслух сама не могла еще, но слушала, как читали Катерина, Борис Михайлович. Умный какой парень, а так поглядишь — и не подумаешь, что у него в голове было. Борис Михайлович прочитал:
— «Наконец-то я задал себе вопрос: есть ли смысл жить и стоит ли? Получилось, что нет. И вот интересно, ничуть не страшно. Совершенно не страшно. Так в чем же дело? За чем остановка?» Все. Больше ничего нет.
— Наталья,— сказала Катерина.— Ты спрячь пока этот дневник, пусть пока полежит один.
Наталья вздохнула. Нет, не будет она прятать. С чем же она жить тогда будет, если спрячет?
— Нет, я теперь всегда с ним буду,— сказала Наталья.
А Борис Михайлович вроде успокоил, сказал:
— Теперь время такое. Вот мы, я, например, мог ли я задавать себе такие вопросы? Да когда было-то? Когда задавать? Надо было пробиваться в люди, кусок хлеба зарабатывать, да и вообще все тогда вперед смотрели, такие вопросы и в голову не приходили. А теперь все у них есть...
— Боря,— взмолилась Наталья,— ну мне-то лепче от этого?
— А правда что,— поддержала Наталью Катерина.
Но Борис Михайлович говорил для того, чтобы увести от мысли, что Наталья вроде виновата, что она вроде проглядела Вовку, не дай бог, чтобы не думала так и чтобы знала, что и никто так не думает. Поэтому он и дальше стал развивать свою мысль:
— Вот посылали нас с завода на выставку, устроили эти стиляги самоволку, навезли картин своих, железок всяких, радиаторов, вроде скульптура, по-ихнему, смех один, а люди смотрят. Послали нас повлиять. «Мало вам Третьяковки?» Это я говорю одному бородатому. Есть, правда, нарисовано хорошо, портреты и так вообще, но этого мало, больше все мазня какая-то, ничего не поймешь, то узоры, то решетки, то вообще не разберешь. Радуги какие-то, кляксы. А то еще в нише висит пальто, обыкновенное пальто, сильно поношенное, зимнее, видать, на вате, но без воротника, висит передом к публике, серое, и кашне длинное висит, вроде на нем надето, кашне малиновое, тоже сильно полиняло уже и потерлось. Ну, что это? Остановились мы с нашим, заводским. Что это? Глядим, подпись под этим пальто, вроде как под картиной, фамилия этого горе-художника и название картины, то есть пальто. Не помню, как называется. Ну что это? Я спрашиваю, а наш заводской говорит: «Смотри, говорит, рукав-то в карман засунут, правый, значит, говорит, правой руки нету у него, наш брат, фронтовик. А из другого кармана бутылка с кефиром выглядывает. Из магазина, что ли, шел? Бутылку кефира нес, одну бутылку. Один, что ли, живет? Наверно, один, попалась какая-нибудь дура, бросила безрукого, главное, ведь правой руки нету».— «Наверно, не так уж сладко живется бедолаге»,— это я говорю. А наш заводской говорит: «Да уж наверно, не икрой-колбасой питается, а вот кефир несет». Так мы расстроились, что хоть беги, ищи его, наш же брат, фронтовик. Вот понавешали! Выставка называется. Но это не все. В самом начале на полу сидят трое, девка и двое парней, сидят в гнезде, как грачи делают, из палок, веточек, но большое гнездо, на трех человек. Сидят. А написано так: «Высиживайте яйца!» И еще: «Тише, идет эксперимент!» До чего додумались, мазурики. Парень крикнул кого-то, чтобы подменили его, чтобы посидел кто-нибудь, а ему выйти, что ли, надо было, в туалет, наверно, встал он, л под ним действительно яйца лежат. Ну что ты скажешь? Как тут влиять? А потом еще попадались сидячие. Этих
штук шесть было. Сперва подумал я, одни девочки, потому что волосы аж на спину спускаются, вроде косы расплели. Нет, гляжу, девок всего-две только, остальные ребята, чуть, может, Витька нашего постарше, но сильно немытые, джинсы на всех латаные, свитерочки грязненькие, на шее у кого рубашка перекинута и под подбородком узлом завязана, одна зашивает что-то, вроде заплату ставит на чем-то. Эти хиппами называются, хиппи, по телевизору показывали. Но там понятно, в тех странах, там действительно кто во что горазд, там даже в президентов стреляют, но у нас зачем? Делать им нечего, какие у нас могут быть хиппи? А вот сидят И похожи на тех, что в телевизоре показывали. Сидят и ничего не делают, даже яйца не высиживают. А ведь у каждого мать-отец, дома ждут, наверное, может, и не знают, где они, субчики, и что делают. Тоже, небось по делу, мол, пошел. А сам пошел вот, сел и сидит. Хиппи. Правда, тут я не стерпел уже. «Чего, говорю, расселись, чего сидите тут?» — «А мы,— говорит один волосатик,— не сидим, мы выражаем».— «Что же вы выражаете?» — «А вот, говорит, смотрите и думайте, если не понимаете, мы помочь вам ничем не можем». И говорит вежливо, не так чтобы свысока, а вежливо, глазами смотрит снизу вверх, а глаза умные, как у собаки. Просто жалко ребят. В глазах жалобное что-то. А сидит. Кто их заставляет? Никто, конечно. Да, а написано над ними: «Да здравствует свобода!» При чем тут свобода? Ну чьи они дети? Чьи? Ведь родители есть же, работают, конечно, не сидят же где-нибудь. Точно не сидят, а работают, наши ведь, советские люди, а дети ихние не то чтобы комсомольцы там, а вот хиппи. Откуда? Все у них есть, дома все есть, ведь жрать-то домой пойдут с этого сидения, ведь едят же они что-нибудь, конечно. А дома все есть, в холодильнике, не надо добывать оамому, как мы добывали, вот и давай яйца выводить курам на смех, хипничать и так далее. Вот время какое. А на заводе, у нас хоть возьми, людей не хватает, на стройках тем более народу не хватает, а они сидят. А с другой стороны, жалко их, ребята, девчонки наши ведь, не чужие. Хорошо, хоть Вовка и Витек в. эти хипписты не попали, а могли бы и попасть, тоже сидели бы.
Господи, что хорошего?! О чем он говорит? Вовки-то уже нет, сожгли в крематории, через неделю пепел выдадут, опять рыдать будет Наталья. Разговорился. А Витек все играл. После своей первой ночи лег он перед рассветом, проспал допоздна, а как встал, сразу к пианино.
Моцарта открыл, стал листать с каким-то нетерпением, как будто опаздывал куда или как будто у него собирался кто отнимать этого Моцарта. Полистал, стал пробовать. Конечно, не получалось. Но Витек начал добиваться, пробиваться начал к нему, сидел уже несколько часов, уже Евдокия Яковлевна робко открывала дверь, завтракать звала или хотя бы умыться, ничего не могла понять, что это случилось такое с Витенькой. Утром, когда уходили на работу Борис Михайлович с Катериной, она с испугом рассказывала им, что у Витеньки всю ночь свет горел и сам он на балкон выходил, стоял там, как бы не вышло чего. Выследила старая, она давно уже всего бояться стала, ночью дверь проверяет, замок защелкивает, и свет в Витенькиной комнате напугал ее, а зайти тоже боялась, теперь рассказывала. Катерина тут же побежала к Витьку, но он спал сладко, и она ругнула про себя старую мать, успокоилась. Ушли они. А Витек, как проснулся, как сел, так и сидел все, играл. В школу не пошел, даже и не подумал пойти. Скажет что-нибудь, отговорится. Сперва Моцарта терзал, потом начал копать всю стопку нот, раскидал и все пробивался в уже забытое. Поскольку родители после работы сразу к Наталье ушли, не было их, Витек так и не поднимался, сидел. Перед вечером уже все-таки сбегал на кухню, похватал что-то на ходу — и опять к пианино. Сразу, приступом, не мог он взять этого Моцарта, вернулся к своим детским пьесам, к легкому, потом начал гаммы гонять, дотемна гонял гаммы, понял, что приступом не взять, перестроился, завел себя надолго, решил постепенно, каждый день, чтобы уж наверняка пробиться туда. Куда? Зачем пробиваться? Почему он завел себя на длительное упорство, на это упрямство? Подспудно, почти бессознательно, он пробивался к жизни.
Подсознательно понимал, что за что-то ухватился, что выведет его это что-то к смыслу. И он как чокнутый начал гонять гаммы, почти что истязал себя этими гаммами, до того истязал, что в конце концов ему вдруг захотелось — раньше бы сам не поверил — захотелось курить, затянуться дымом. Пробовал когда-то в школьном туалете, не понравилось ему, стошнило от сигареты, решил, что не будет курить. Он, правда, и раньше еще решил, давно, когда написал стих свой о космонавтах, «Летают в небе три бога», тогда решил, что станет космонавтом и поэтому не будет курить, курящих ведь не берут, так отец говорил, и он не стал, хотя ребятишки баловались и Вовка баловался, а Феликс вообще курит открыто. И вот захотелось, потянуло. В отцовской комнате по-
рылся и без труда нашел сигарету, вышел на балкон, закурил, начал затягиваться по-настоящему, даже голова закружилась, ноги ослабли, выбросил окурок во двор и вернулся в комнату, прилег, полежал немного, потому что не мог ни стоять, ни даже сидеть, ослаб весь. И опять сел играть. Потом свет зажег и при свете играл: гаммы, арпеджио, пьески, опять гаммы и арпеджио, пробивался к жизни.
Отец и мать пришли поздно. Разделись и сразу к Витеньке. Он лежал пластом, уронив ноги на пол, лежал как-то поперек тахты, и руки по обе стороны лежали, как плети. Катерина присела, ладонью потрогала Витенькин лоб. Ни с места не стронулся, не шевельнулся.
— Заболел?
Вместо ответа Витек встал еле-еле, медленно, с усилием.
— Что с тобой? — мать спросила.
Витек пожал плечом. Глаза отсутствующие. Борис Михайлович, как только вошел, тут же заметил беспорядок на пианино, ноты разбросаны. Подошел, собрал кое-как.
— Кто это? — спросил он.
— Ну я, я,— сказал Витек. Вроде отбивался от приставаний.
— Зачем раскидал? — опять Борис Михайлович спросил с тайным предчувствием, со своей догадкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37