(495)988-00-92 сайт Водолей ру
— Ну играл я.
И тут Катерина услышала запах табака.
— А ну-ка дыхни,— наклонилась над Витенькой.— Отец, да он курил тут. Курил?
Витек перевел отсутствующие глаза со стены на пол, на коврик под ногами, сказал равнодушно, вполголоса:
— Курил.
Катерина всплеснула руками. Тихо отворилась дверь, вошла Евдокия Яковлевна.
— В школу он не ходил,— сказала она.— Вас нету дома, а меня он слушать не желает.
— Ты иди, мама,— устало отмахнулась Катерина.
— Я уйду, уйду,— обиделась та.— Мне уже и слова нельзя сказать.
У Бориса Михайловича сложно было на душе. Во-первых, Витек играл, первый раз за столько лет. Девочки? Так говорила Елизавета Александровна. Нет, не они. Они уже давно названивают. Вовка? А почему в школу не пошел? Почему
курил? Как бы тут дров не наломать, осторожней надо. И он осторожно спросил:
— Витек, а что ты ночью делал? Почему не спал ночью? Бабушка говорит, что не спал всю ночь.
— Ну что вы пристали все? — чуть ли не взвизгнул Витек.— Не спал, курил, повеситься хотел. Что вам надо от меня?
Катерина заплакала, засморкалась. Отец ожесточился.
— Оставь его, мать, пошли отсюда,— сказал он и повернулся к выходу, вышел.
Мать сидела, хлюпала, вызывала в Витеньке жалость. Может, и вызвала, но он повалился снова поперек тахты и стал смотреть в потолок, про мать вроде совсем забыл, есть она, нет — ему все равно. Катерина поплакала, посморкалась в платок и тихонько вышла, совершенно разбитая, в одну минуту заболевшая. Там, у Натальи, действительно горе, и ничего, посидели, погоревали, а вчера даже наревелась с Натальей, и ничего, а тут в одну минуту сердце заболело, вот-вот приступ начнется. Из-за чего? Просто из-за того, что такой вот сын растет.
Еще ночью Витек вспоминал родителей и жалел их, жалко ему стало, и раньше бывало жалко, но, как только появлялись они перед глазами, начинали лезть, выпытывать, приставать, в душу начинали лезть, становилось невыносимо, становились невыносимыми, и никакой жалости к ним не оставалось, хотелось скрыться, сбежать куда-нибудь от их приставаний. Даже когда они ничего не говорили, а только смотрели на него, придут, увидят его и в глаза начнут молча заглядывать, вроде тоже спрашивают, опять в душу лезут, от одного этого тошно становилось. Они, конечно, видят, понимают все, мать молча переживать начнет, отец грубить, срываться, начнет шпынять по мелочам, права свои показывать, и хоть беги куда-нибудь с глаз.
Ночи стали лучшим временем Витька. Он приохотился к ним, перестал спать, на балкон стал выходить по ночам, там думать над пропастью черного колодца. И стал стихи сочинять. В одну из таких ночей и в дневничке написал насчет этого, что тяжко жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Он сильно стал уходить в себя, все глубже закапывался, отгораживался, бросил оркестрик свой, который, правда, уже распадался сам по себе, Феликс налег на занятия — ему предстояли выпускные экзамены, другие ребята готовились в армию, подходило время. Потух навсегда Витенькин паяльник, последний раз мать убрала его со стола, с полу,
вокруг наковаленки, все его диоды-триоды, весь этот радиомусор, который разрастался каждый раз снова после очередной уборки, но после последней уборки уже ничего не появилось: все осело в ящиках стола, раскассирован был по частям, а потом и вовсе исчез последний Витенькин магнитофон. Все это было забыто. Одна только голая наковаленка на сосновом комле тыкалась в глаза без всякого дела. Витек ушел в музыку, пианино стонало под его руками сперва в отсутствие родителей, а потом и в их присутствии, Катерина уже стала умолять Витька отдохнуть от музыки, дать ей отдохнуть, или она с ума сойдет, через стенку достает, голова раскалывается. Ушел в писание дневника, в сочинение стихов, в самого себя. Все вокруг него потускнело и окончательно потеряло всякий смысл. Он отчетливо понял вдруг, что никого не любит, трудно переносит людей, его стали раздражать культурные собаки, которых выгуливали в их дворе владельцы фокстерьеров, овчарок, мопсов, спаниелей и других отвратительных тварей. «Собаки должны жить собачьей жизнью»,— сказал он одной своей однокласснице, которая гуляла с маленькой черненькой собачонкой без хвоста, с обнаженным коричневым задом и выпуклыми идиотическими глазами, тоже в коричневых кружочках. Когда его посылали в магазин, там он с особой силой переживал отвращение к магазинной толпе, среди которой было много старых женщин, матерей, бабок, домохозяек. Все они, почти без исключения, виделись ему набитыми всякой едой. Ему казалось, что все, что лежало за прилавком: мясо, колбаса, горы масла, рыбы, куры, молоко и сыр, огромные скопления пищи,— все это шло прямым ходом в утробы этих прожорливых, никому не нужных, снующих туда-сюда старых тяжелых дам и старух. А если кто-нибудь из них вдруг обращался к нему с укоризной или же с неудовольствием или, напротив, ласково справлялся о чем-нибудь, он вынужденно оглядывал какую-нибудь полуторацентнеровую даму с крокодильей физиономией в бородавках, в дряблых, но увесистых подбородках, оборачивался на её обращение и замечал, что эти центнеры имеют довольно осмысленные глаза на рыхлой физиономии, а 'в глазах одна-единственная забота, одна-единственная мысль о колбасах, он содрогался внутренне и цепенел. «Странный ребенок»,— скажет с удивлением дама. Или: «Странный молодой человек»,— скажет она и отведет в сторону прилавка свои осмысленные глаза. А взбитые накладные волосы ее, перехваченные шерстяной тряпкой по моде, профиль дряблого, но вымазанного в красную губную краску рта будут
переворачивать в нем все внутренности, и он умотает в другую очередь.Спокойно, не задевая Витенькиных чувств, проскальзывали в его глазах молодые лица обоего пола, но только когда проскальзывали нейтрально, в своем обычном состоянии или в своем стремительном и веселом или, напротив, озабоченном беге куда-то. Но когда плясала свадьба над головой, на верхнем этаже, плясала всю ночь, а к утру вывалилась во двор, на улицу, и под эту первобытную гармошку они продолжали отбивать свою «мотанью» с глупыми или полупохабными частушками, когда он и она, жених и его дура, затянутая в постыднопохоронную кисею, когда все они шлялись по улице, вынося туда, горланя всем и каждому о своей великой тайне, о великом событии, что он и она будут с сегодняшнего дня вместе спать в одной постели,— тогда и молодые не спасали Витеньку от навалившейся на него мизантропии. Он стоял на балконе, смотрел на это шествие молодых, на этот шабаш, и тяжелые, противные мысли мучили его...
Кое-как переведенный в десятый класс с тройками, Витек не захотел никуда уезжать из города, все лето пробыл в Москве. Даже во время отпуска родителей не поехал с ними в деревню, к деду, остался дома. Как только вспомнил бабку Олю — сю-сю-сю-сю, представил себе деда с его деревянной ногой, рассказами о собственных подвигах, с его жеванием нижней губы, всегда ему плакать хочется, когда рассказывает,— стало противно, и он остался дома. «Надо,— сказал родителям,— заниматься буду».— «Смотри, как хочешь, заниматься можно и в деревне». Словом, июнь, июль и август Витек играл, спасался игрой, писал стихи, спасался писанием стихов, и чтением, и мрачными размышлениями по ночам. Особенно когда родители уехали в деревню. В эти дни никто не мешал ему гибнуть и снова жить и даже наслаждаться жизнью, потом опять уходить в свои глубины, в самого себя, где было так хорошо и безрадостно. Он сильно продвинулся в музыке. Он вырос, пушок обметал его подбородок и верхнюю губу, взгляд стал медленным и глубоким. Он сделался вполне юношей, и мне хочется отдохнуть от него немного. Вот его стихи. Пусть говорит сам.
Володе Палъцеву
Мой бедный друг, я знаю, знаю,
Давно изведал ту тщету.
Бывает счастье?
Да, бывает!
Жар-птицу схватишь на лету, В руках комок живой забьется И тихо: «Отпусти... Зачем?» И так печально улыбнется, А ты опять стоишь ни с чем.
Гуляет ветер в чистом поле, Куда ни глянь — белым-бело. Я вас любил, чего же боле? Теперь и это умерло.
Мы каждый — со своею долей, Жизнь там, где пелось и мело. Но пусто-пусто в чистом поле, Куда ни глянь — белым-бело.
Сергею Есенину
Сажусь к столу, бумагу придвигаю, И хочется начать таким стихом: «Отговорила роща золотая Березовым, веселым языком».
Тех журавлей уж нет. Куда они умчались?
И почему во мне такая грусть?
А голос журавлиный отвечает,
Что все прошло, назад уж не вернуть...
Да, все прошло, и сожалеть не надо. Но только не о том я говорю. Ведь он и сам мечтал стальной громадой Увидеть нищую страну спою.
И может, все сбылось, не знаю я, не знаю, А если не сбылось, так сбудется потом. Но все же, все же роща золотая Отговорила милым языком.
И я как будто вижу эту рощу
И поля опустевшего простор,
И влагу дней тех чувствую на ощупь,
И влага та мне застилает взор.
А я гляжу, в безмолвии глотая Внезапно подступивший к горлу ком. Да, все прошло, и роща золотая Отговорила милым языком.
И пусть у гробового входа... А. С. Пушкин
Уснули голоса тревоги, И тихо, тихо, как во сне, Родятся медленные строки И умирают в тишине.
Здесь все знакомо, все конечно В пределах глаз, в пределах рук. И где-то в глубине сердечной Стучит: «Пора, пора, мой друг...»
Так вот они: покой и воля. Ужель пришла моя пора? И делится заветной долей Со мною сам отец пера?
Катерина и Борис Михайлович вернулись из деревни загорелыми и немножечко сбросившими свои тяжелые веса, ходили бодрей, говорили бойчее и громче, чем полагалось дома, в городской квартире. Катерина пригнула к себе вскользь и на одно мгновение показавшего свою улыбку Витеньку, поцеловала в макушку, отец потрепал его за волосы. Рады были. А уж во вторую минуту в глазах Катерины и другое выступило, вроде тревожного вопроса: как тут у вас, ничего такого не случилось?
— Ну как тут у вас? — на Витеньку, на Евдокию Яковлевну посмотрела, ответа хотелось хорошего.
Витек пожал плечами. Евдокия Яковлевна немного поколебалась и сказала:
— Я ничего не знаю.
— Как не знаешь? Ты говори, мама, говори.— Катерина почувствовала что-то нехорошее, за недомолвками матери.— Чего ты ничего не знаешь? Говори!
— Я не знаю,— повторила Евдокия Яковлевна, и лицо ее морщинистое скуксилось.— Он запирал меня...
— Куда запирал?
— В мою комнату запирал.
Ничего нельзя было понять. Вмешался Борис Михайлович.
— Что вы тут, как дети, разнюнились. Кого запирал? Кто запирал? В чем дело? — и так далее.
Евдокия Яковлевна заробела немного, перестала кукситься, начала говорить без хлюпанья, даже на грубоватый тон перешла:
— Играл он тут день и ночь, соседи жаловались, на балконе ночью курил. А тут ходить к нему стала шпана всякая, как налетят, все вычистят из холодильника, понаку-рят, понаплюют, даже томатную пасту съедят, ничего не оставят, стала говорить — не нравится ему, кричит на меня и запирать стал, как эти на порог, так сразу запирает меня, один раз насильно затолкал в комнату и запер, ключ нашел специально, не выпускает, пока не разойдутся.
Витек молчал, замкнувшись. Все молчали. Потом Борис Михайлович сказал:
— Витек!
— Что она лезет всегда?! — огрызнулся Витек.
— Какая такая шпана? — спросил отец.
— Это я,— сказал Витек,— и мои товарищи. Феликс, например.
— Мама! — взмолилась Катерина.— Что ты вмешиваешься? Что тебе сделали ребята? Ну поели томатную пасту, да ради бога, тебе что, жалко? Они растут, им надо есть побольше, господи. Напугала только...
И потихоньку все разбрелись кто куда. Ворча и обижаясь, ушла к себе Евдокия Яковлевна. Борис Михайлович вошел вслед за Витенькой в его комнату и уже одному пригрозил:
— А вот курение ты оставь, а то не посмотрю, что борода растет, выпорю. Понял?
— Понял,— сказал Витек в том смысле, что понял, но курить все равно не перестанет.
Но отец не уловил этого смысла, удовлетворившись ответом, оставил Витька. Конечно, ему хотелось посидеть с сыном, поговорить о чем-нибудь, о чем угодно, о пустяках каких-нибудь, о деревне, своем отпуске, о Незнайке, вообще, как это водится между людьми, но Витек не любил разговаривать вообще с отцом, конечно, с матерью, со своими дружками не хуже других разводил пустую болтовню, еще как, с шипением, со смехом, за живот хватается от смеха, но дома кривится, как от оскомины, когда ему что-нибудь скажут, чтобы просто разговор затеять, обычный принятый между людьми, тем более между своими людьми. Нет, тут он сразу умным делается, кривится, как от оскомины. И Борис Михайлович больше в отместку, что не может найти никакого предмета для разговора с сыном, чем за это курение,— сам-то начал курить намного раньше, куда от этого денешься, пусть себе курит — но в отместку, сказал, что выпорет, и строгость напустил на себя. А ведь месяц не виделись, хотелось, конечно, посидеть,
порасспросить, как и что, чем занимался тут, о чем думал и так далее. Не получается. А пока Катерина разбиралась с привезенными из деревни чемоданами, Витек полежал-полежал у себя и сел к пианино, заиграл, и сердце отцовское сразу же подскочило до верхней точки, до самого горла, там колотилось от нежности, от любви к сыну. Долго сидел и слушал за стенкой, глядя на Катерину, которая разбиралась в чемоданах и, видно, тоже слушала, не зажимала ушей, не стонала, что голова раскалывается. Долго слушал и думал, что неправильно они относятся к Витеньке и зря наваливаются на него, какие-то дурацкие пустяки ставят на первое место, заслоняют ими главное, а ведь главное — вот оно. Какая душа у Витеньки чистая, благородная. Разве может эта музыка выходить из какой другой души?! Глупые, старые дураки-идиоты!
Борис Михайлович встал и пошел к Витеньке. Немного постоял за спиной, посмотрел на нотные страницы, написанные не по-русски, непонятно, а музыка, значит, написана там понятная, и не одному Витеньке, но и ему, старому дураку, сердце к самому горлу подкатывается, это тебе не радио, не телевизор и не Наташка, куда там Наталье?! Тут хоть реви, обливайся слезами. Он стоял и чувствовал к Витьку такой прилив нежности и обожания, как в ту давнюю ночь в деревне, когда, маленький, он умирал у них на руках и сами они с Катериной тоже умирали от страха и любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37