https://wodolei.ru/brands/Grohe/blue-pure/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Shanghai near your sunny sky/ I see you now/ Soft music jn the breeze/ Singing through the cherry trees/ Dreaming of delight/ You and the tropic night.
Ингрид виртуозно владела языком знаков: когда угодно могла заставить зал плакать или смеяться, ей хватало для этого сменить интонацию или чуть повести плечом, она дергала за ниточки соблазна и чарования – так тореро, которому хочется без особых затрат развлечь или заставить вздрогнуть от страха галереи, опускается на колени спиной к уставшему быку или даже берется за его рог, как за телефонную трубку: «Алло? Это бык?» Такие трюки приводили в отчаяние Хемингуэя у Луиса Мигеля, он предпочитал чистую линию Ордонеза, впрочем, он ни в чем не любил изящества, барочных фиоритур. Но тут речь шла о другом: нужно было избежать лиризма, не скатившись при этом, как часто случается, в сухой аскетизм чертежника.
Да, это было нелегко: найти новое звучание, сегодняшнее, новый голос. Авантюра: как будто это должно было ее изменить, не только голос, ее саму, заставить иначе взглянуть на мир, Geist, найти новую форму. Пройти по дорогам юности, каменистым, всем в выбоинах, заняться ничего не значащими вещами – так в романе возникают отступления, во фразе – вводные, или случайные встречи, даже несколько сомнительные, или третьего типа: те, кто отклонился от курса, проложенного по прямой, называют это непорядком.
Она знала, что искала, хотя и не знала, как именно оно выглядит: звук для нее, звук сегодняшнего дня, такой же, как для другого, звук, движение, фраза, которую упорно преследуешь где-то на горизонте сознания – крошечные утопии, самые последние, особенные, те, что для некоторых «уж слишком». Так можно провести жизнь, постоянно искать что-то, что уже найдено, вписывать себя самого в звуки, в слова: тогда существуешь лишь для того, чтобы жили эти несколько звуков, слов, что ускользают от нас.
Это началось на сцене в Трувиле, на берегу океана: она выхаживала там каждый день, повторяя при фантастическом освещении одни и те же ноты, одни и те же слова: Mit ei-nem-phan-ta-stischen Lichtstrahl – «Лунный Пьеро» Арнольда Шёнберга, рискованная музыка, поражение старых тональных правил.
Это было недалеко от горы Канизи, в Довиле, где двадцать лет назад она впервые повстречала Ива. Потом – в Саарбрюнккене. Те же самые ноты, звучавшие рядом с качелями, на пустыре: камни, стены, – декорация, которая, кажетсяг и была создана для такой музыки. И, наконец, – в Нью-Йорке. Все то же самое, на Шестой, Пятой авеню.
Музыка объединила эти три никак не связанных между собой места: море, бедный городской квартал, самую шикарную улицу мира. Она сделала из них одно целое.
«Лунный Пьеро» звучал на фоне очень разных декораций. Похоже на идею Райнера… Он говорил: «У меня есть идея»… Общий план: Марсово поле, Эйфелева башня. Следующий план: Ингрид Кавен на галерее второй площадки Эйфелевой башни. Она поет песню из репертуара Пиаф. Камера тем временем дает панораму: девушка перелезает через ограждение и бросается в пустоту… «Будем снимать в Нью-Йорке…» – сказал он. План Бруклинского моста в час пик: Ингрид ведет машину среди потока людей и поет одну строфу из известной американской песенки… затем другая строфа, но уже на фоне скотобоен, на Миет-маркет. Можно было снимать в Танжере, в Стамбуле… Ингрид поет в Святой Софии. «Так и сочиним новую песню, – заключил Райнер. Я напишу слова…»
Крупный план: Фасбиндер, который что-то пишет. «А ты ее доработаешь, и там будут все проблемы, которые только существуют… – Райнер и Ингрид разговаривают с людьми, спорят друг с другом, и, в конце концов, они сумеют сказать все. – Темой этой песни станет все, что с нами произошло… Кругосветное путешествие в одной песне».
«Полный метр, и я – одна главная героиня, звезда! Да о таком только мечтать! Во сне видеть, притом – золотом. Я никак не могла решиться, знала, что фильм был предлогом, чтобы мы снова оказались вместе. Желай я сделать карьеру… Но пение было дано мне изначально, с детства, как благодать, очень, очень юной, и вновь вернулось, как подношение, Богу… Я могла бы согласиться, он к этому времени уже был знаменитость, но я знала, что в Лас-Вегасе он бы снова попросил меня стать его женой и, в какой-нибудь момент, в какой-нибудь точке земного шара я бы бросила его в середине песни, или – тогда – в ее конце, я не хотела этим пользоваться, наши отношения всегда были совершенно иными: мы любили дурачиться, любили игру, но не карьеру.
Он хотел, чтобы я была его женой, а не его актрисой, для него все актрисы были глупыми шлюхами, телками, в нем было нечто мелкобуржуазное, это часто у гомосексуалистов. Сам затянут в черную кожу… но за этой кожей… «Моя жена, – говорил он, – надевает шляпу, солнечные очки и отправляется с книгой на пляж» – он, наверное, видел такое в кино или читал в каком-нибудь романе Циммеля? Но тогда он думал, что это его последняя надежда! В Лас-Вегасе это все снова могло кончиться свадебным платьем. Я не хотела использовать его, эксплуатировать. Знаешь, Шарль, ведь до меня он ни с кем не разговаривал, такой вот замурованный в стену человек».
Ингрид расхаживала по берегу моря во время прилива, в сандалиях, иногда босая, брала то одну ноту, то другую, волны накатывались на берег и как будто сердились; только она и море в качестве метронома, который отбивает такт по своему желанию и воле – из-за рокота волн она себя не слышала. Не было эха голоса, «картинки», и ей было легче пробовать совершенно неожиданные сочетания звуков.
Океан, Старина-Океан покрывал ее голос, она переставала слышать, как поет, переставала слышать себя. Полная свобода. Голос не входил в нее через слух, она слышала лишь звуки, издаваемые гортанью, и не узнавала свой голос.
А потом она поехала в Саарбрюккен повидаться с матерью, та жила теперь одна в квартире, которая стала для нее слишком большой. Дом на Фонтанной улице, который во времена отца был домом музыки – аккордеоны, банджо, тубы, флейты на всех этажах, – был продан банку. Руки ее, однако, слабые, но еще веселые, казалось, сохранили в своих движениях память о забавных деталях, лукавых удовольствиях, но иногда, рассудительно ложась одна на другую, они, судя по всему, вспоминали, что были когда-то руками девочки в длинной плиссированной юбке, как это полагалось в ордене урсулинок, и они прилежно лежали на этой юбке цвета морской волны; на девочке была белая блузка с синей каймой, шапочка цвета морской волны с двумя белыми лентами сзади. «Я пошла прогуляться, – писала Шарлю Ингрид, – и прорепетировать на ходу, как это всегда любила делать. Спустилась к реке, потом пошла к пустырю, туда, где после войны были заводы, заводы Сааррбрюккена – я все еще вижу их грубые костяки – каркасы, высокие трубы, длинные, отчетливые тени, которые вырисовывались во тьме, как в церкви, у меня в ушах все еще стоит лязг тех вагонеток»… Она говорила, что у Шенберга такая же жизненная сила. Бархатные тени, отчетливые, как у фон Шенберга, как в церкви, вырезанные кружевные тени, ничего массивного, монолитного, и железный лязг вагонеток. «Да, этот лязг все еще стоит у меня в ушах».
Заводы Сааррбрюккена железо и пламя
желтое небо
лязг вагонеток
визг тормозов
и развалины
пустоты и кости скелетов домов
сажа на окнах
есть от чего испугаться
это почти пустынное пространство
и почти мертвое
отдельные детали
мир разделенный
на части
изнанка вещей
скелет
кости
каркас
чужой и холодный
твердость кристалла
«Я искала не прекрасного, а то, что находится за удовольствием и отвращением, то, что за красивым и уродливым».
Этот неожиданный пассаж, резкий взлет от почти разговорной прозы, будничной, к песне, смута, прыжок, грубые контрасты, казалось, соответствовали сегодняшнему дню: «Мираж 2000» резко берет взлет, отрывается от земли ракета «Томагавк», летит, и снова покой, потом кратер взрыва, красноватые всполохи в темноте, и снова покой, уже больничный: забинтованные раненые, опустошенный мир, в котором остались лишь развалины. Межгалактическая музыка, научная фантастика или самое будничное, или одно, выступающее из-под другого. Это было похоже на мир без человека, без человеческого взгляда. Потерянная Земля.
«В этих ничтожных, бедных кварталах я играла. Я шла среди куч угля. Среди остовов машин. Высоких труб. Развалившегося на куски мира. Чужого и холодного. Я снова проделывала этот путь вместе с Шенбергом, находя в нем отголоски того, что испытала в детстве: снова волнующий запах сурепки, страх, смешанный с растворенным эротизмом, неясное ожидание, то, что я так или иначе продолжаю искать и все реже и реже нахожу в мире, который стал чистым и светлым. Я пробовала взять чистые звуки, гласные, еще не артикулированные, мне казалось, что я одна в этом печальном саду детства, на качелях, посреди одинокой пустоши.
А потом я увидела, что они смотрят на меня. Они стояли рядом и молчали. Неподвижно, бесстрастно, метрах в пятидесяти в стороне, немного поодаль, слегка склонившись, мальчик и девочка, лет по шесть-семь, им было столько же, сколько и мне, когда я приходила сюда играть, они смотрели на меня серьезно и удивленно, как на животное, как на кричащего самурая. Для проформы я взяла еще несколько нот, стараясь не обращать на них внимания. Звуки, которые я издавала, не были красивыми, скорее неблагодарными, я по нескольку раз принималась за один и тот же звук: так может кричать животное, так кричат японские самураи, сухо, отрывисто, звук носовой или горловой: о-о-н! Я представляла себе не только живое, я воображала, каким мог бы быть звук минерала, умей он петь, это едва напоминала то, что называют музыкой, в этих звуках было мало человеческого. Возможно, они решили, что это репетиция японской компьютерной игры: «император Конг» или какой-то самурай? Или как в японском комиксе. О-о-о-н! Ай-и-и! Хо!
Декорация из остовов машин, гор угля, бурого угля. Этот огромный, почти пустынный, почти мертвый мир очень подходил к отрывочным музыкальным элементам, отделенным друг от друга рытвинами. Галактическая музыка, чужая и холодная, неприятная, такая может напугать, да, как остов, каркас. Потом, писала она Шарлю, она сошла с качелей и направилась домой, мысли ее ничем не были заняты, напряжение спало, она спокойно перебиралась через горы угля и вскоре оказалась на бульваре с чистенькими домиками, аккуратно выкрашенными в светлые тона. Но дети не отставали, заинтригованные, они дошли со мной до мясной лавки.
– Ты вчера тоже тут была, – не выдержала девочка, когда наши взгляды встретились, и я улыбнулась ей, выходя из лавки с купленными антрекотами.
– Да, – подтвердил мальчик, – мы тебя вчера видели, ты издавала странные звуки, делала «Аонг!», как в японских мультиках… Мы тебя заметили… такие странные звуки издавать ртом…
– И ты сидела на качелях, – продолжала девочка. – Ты что тут делаешь? Почему ты кричишь совсем одна, как Брюс Ли?
– Нет, – поправил мальчик, – не как Брюс Ли, как Джеки Чанг.
– Правильно. Еще так кричат в электронных играх.
– Я репетирую…
– Ты певица?
– Да.
– На телевидении?
– Бывает… Иногда…
– Но это не похоже на пение…
– Это упражнение».
Она ушла от них со своими антрекотами в бумажном пакете, еще какое-то время не прекращала упражнения с этими звуками, но не так громко; она искала, хотела придать современное звучание этой музыке, столь наполненной энергией, но которая тем не менее заставляла думать об опустошенных землях, которые приближали нас к миру без человека.
И этот поиск не кончился, упражнения продолжились, на сей раз в Нью-Йорке. Она медленно шла по этому страдающему электрическим неврозом городу, она была слишком мала, очень мала, медлительна, слишком любопытна, внимательна, она слишком пристально разглядывала людей, нарываясь на истории, она не соблюдала закона джунглей: не задерживаться, не рассматривать других животных, главное, не смотреть им в глаза. На этом отрезке Шестой авеню она самая маленькая. И она там исчезла.
И случилось это еще так быстро из-за ее шляпы: это мягкий бархатный желто-коричневый колпак с достаточно высокой тульей и хлопчатобумажными вставками, купленный едва ли за двадцать долларов на домашней распродаже на Кэнел-стрит, этакий привет неграм из «Бродвей мелоди», «Минстрелам» и «Коттон клубу».
На тонкую полотняную рубашку с цветными квадратами от Йоши Йамамото она надела военную куртку хаки из вареной шерсти. Грубые ботинки: каблуки высокова-ты – не побежишь, да и семенить в них не получается.
Из большого накладного кармана выглядывают совершенно мятые страницы партитур: это старые ксероксы, так удобнее работать и быстрее. Пятна от кофе, крема, дождя смазали ноту то там, то тут. На одной из страниц, на обороте, в правом углу, написанные от руки шесть букв: П. Рабен. Знак бывших музыкальных заговорщиков.
На миллиметровой бумаге восьмые, цифры, сдвоенные восьмые, скрипичные ключи, поставленные по диагонали к нотному стану, бумага просто измочалена. Время от времени она вытаскивает из кармана этот листок, начинает изучать его и тогда останавливается, потом снова запихивает в карман и, напевая вполголоса, снова пускается в путь, иногда она даже не открывает рта, поет про себя, связки вибрируют в тишине: два градуса к востоку и прямо на север! Полный вперед! Какая свежесть! Безответственность! Она забыла войну, а главное – то, что было после войны, потому что в войне для нее, как для любого ребенка, было что-то праздничное, и ей нравилось играть на развалинах Германии в нулевом году ее истории, но вот восстановительные работы, молчание, в котором они проходили, упрямое молчание, в котором уже был отказ от памяти, свинцовая атмосфера…
Почему она не жила тут раньше, дольше? Она пела на Шестой авеню, потом свернула и начала спускаться вниз в голубую даль, к Ист-ривер, в легкий свет. Она чувствовала себя Жозефиной, нет, не той в поясе из бананов, которой аплодировал в Казино де Пари ее отец, она чувствовала себя другой Жозефиной, из Кафки, королевой мышей, той, что всегда была немного печальной и странной, потому что пение ее обожали, но никто не мог сказать почему, да и «было ли это действительно пение?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я