Доступно магазин https://Wodolei.ru
Не тут-то было. Он не любил, когда за мной ухаживали. Однажды мы обедали вместе с Карлом Хайнцем Бёмом, сыном дирижера, которому я, судя по всему, нравилась. Он у него спрашивает: «Вы не находите, что моя жена слишком молодо выглядит для своих сорока лет?» А мне тогда было тридцать! Или вот еще: гуляем в большом мюнхенском парке Инглишгартене, и он заявляет: «Сотри эту помаду, к тебе тут все будут приставать, и мне придется с ними выяснять отношения!» А о том, чтобы я стала актрисой, и речи быть не могло – «Этим занимаются только шлюхи! Пока я на работе, моя жена лежит на пляже в солнечных очках и с книжкой». Работать он заставлял шлюх, они вопросов не задавали, по problem, он их снимал, просто под барабанную дробь, на четвертой скорости, надо было торопиться, как на конвейере. Вот так он все это представлял, так все это видел. Да, все это было у него в голове, и он непременно хотел все это воплотить в жизнь, например, эту сцену с женой или что-то еще, например, его видение Германии… И вся его жизнь была такая, от мизансцен, которые он ставил, до сервировки стола. Он работал сутками напролет, раздавал интервью, играя на электрическом бильярде на улице Антиб в Каннах. «А ваши отношения с мадам Кавен?» – спрашивал журналист из «Шпигеля», которому он назначил свидания в баре. «Если слово… – стакан с напитком свободной Кубы – ромом и кока-колой ставится на стекло электрического бильярда, между пальцами, постукивающими по рычажку, зажата сигарета, – …если слова избирательная схожесть… – шарик пробегает по коридорчику и стукается об отметку 1000, -…имеют смысл, то я бы сказал, что именно к этому приближаются наши отношения с мадам Кавен…» Звяк! «А Дуглас Сирк? Его зажигательные мелодии?» Звяк! Same player shoots again… В те времена любили всякие механизмы, игры… боулинг… И музыкальные автоматы тоже, не такие большие, как немецкие, но они были вмонтированы в стену, рядом со столиками в обычных барах, их было сколько угодно в Париже, рядом, например, с Пале-Рояль, там такая узенькая улочка, улица Де Бонз анфан, совсем рядом с гостиницей, где мы останавливались тогда – «Отель де Л'Юнивер». Райнер заявлялся в такой бар утром, опускал монетки и под мелодию «Претендерс», Поля Анка «О, Диана» начинал писать «Горькие слезы Петры фон Кант»… Он писал так, как будто у него все уже было в голове, все было выстроено, и надо было просто выполнить задание, собственную свою задачу… исполнить старый долг по отношению бог знает к кому – может, к Германии?
И в конце, когда я уехала в Париж, ничего ему не сказав, он отправил за мной двух своих подручных, настоящих мафиози, и мне пришлось час или два прятаться в шкафу. Я была его женой на всю вечность, в таких вещах он был очень сентиментален. На нашей свадьбе он был во всем белом, очень официален, и за обедом в качестве тоста вспомнил старую пословицу: Glьck und Glas, wie leicht bricht das, счастье, как стекло, так же легко разбить. А я пела старинную песенку, я ее пела в детстве, она нравилось дедушке: Es geht alles vorьber es geht alles vorbei… Все проходит, все проходит… На мне было зеленое шелковое платье с китайским воротником и застежкой до самой шеи… В тот же вечер – тогда и любовь, и работа, все было вместе – снимали сцену в баре в одном из его фильмов, где я впервые пела на экране: I wassitting by the river with my tears… Все это я говорю, потому что когда он услышал, как моим голосом стонет на экране эта одержимая, ему стало не до смеха».
Ему сколько угодно могло быть известно, что все это дело техники, холодной техники, это ничего не значило: он отреагировал так, как будто был на сеансе черной магии, как реагировали когда-то дикие люди: решил, что это галлюцинация, и – ноги в руки. Одной-двух странных, волнующих секунд хватило, чтобы отбросить его далеко в прошлое, в те времена, когда верили в привидения, в двойников – он, конечно, все понял и вместе с тем не понял ничего. Удивительное состояние: он, бесспорно, узнал этот голос, бесспорно, но узнал его как некий дубликат, потом это его, наверное, успокоило, но не совсем, следы остались, что-то задержалось в памяти: для него это было потрясение. Ему было бы в тысячу раз легче увидеть, как ее трахают на экране, по-настоящему.
«Я уже видела однажды, как он бледнеет, начинает потеть и вот так убегает, как будто увидел привидение, бежит, как от галлюцинации, от колдовства. Так было в Испании, в Альмериа. Я загорала в небольшой бухточке: черные очки, соломенная шляпа, книжка. Он не загорал, пришел за мной, и именно в тот момент, когда он появился… мы даже сразу не поняли, что произошло: в какие-то считанные секунды во входе в бухту появилась непонятная темная туша, круглая, недвижимая. Это была гигантская черепаха метров пяти-шести, настоящее чудовище. Она была мертва. Он взял меня за руку, и мы побежали вдвоем по дороге, которая шла позади холма, и быстро вернулись в Каза Пепе. Об этой черепахе писали даже газеты, ее принесло из Азии, откуда-то с Дальнего Востока или, может быть, из Индонезии, и надо же было, чтобы ее выбросило море прямо на него… Это напомнило Райнеру одну старую историю, детское воспоминание, которое врезалось ему в память: года в четыре, или ему было пять… Он был одиноким и угрюмым ребенком, у которого был единственный друг – черепаха. Однажды эта черепаха исчезла, он говорил, что его мать выкинула ее на улицу и черепаху раздавила машина. Он долго был безутешен. Но на этом дело не кончилось… Года через три-четыре после этой испанской истории мы оказались в Нью-Йорке, давали вечер в его честь по поводу выхода какого-то его фильма: квартира, множество народа, и хорошенькая маленькая девочка, которую он никогда раньше не видел, идет прямо к нему, берет его за руку и говорит: «Пойдем, я тебе что-то покажу…» Она выбрала именно его, его, «чудовище», не кого-нибудь другого. Польщенный, он идет за ней и тут же возвращается, бегом, бледный как смерть, в поту: «Идем… Уходим…» «Что случилось?» А случилось то, что эта хорошенькая девочка стала показывать Райнеру свою черепаху… Может быть, он решил, что это какая-то магия и объект его обожания в детстве превратился в нечто ужасное?»
В Райнере было что-то от животного: может быть, он решил, что это его собственная проекция? Черепаха в китайской мифологии – это один из столпов Неба, и каждая колонна царских усыпальниц стоит на черепахе… Конечно, это также символ концентрации и мудрости. Замкнутый, молчаливый, Райнер тоже стал основанием и столпом клики, зачарованной самой его животной сутью. Это было его судьбой – не уметь выражать свои эмоции, слушать мир всем своим существом и быть несчастным, молчаливым, как зверь. Болезненно робкий вначале, пребывающий в ступоре от своих наркотиков в конце, он уходил в себя, быстро втягивал голову под панцирь, становился молчаливым, недвижимым как старый китаец – опиум, морфин, – но при этом оставался центром гравитации истерического микромира. Индейцы Северной Америки, негры украшают себя лапами, зубами тигра, пучками шерсти, кусками полосатой шкуры: предмет страха становится украшением. При экзорцизме немного становишься тем, от кого избавляешься. В конце концов имитация – это один из способов отделаться от объекта обожания или страха, или и того, и того – таковы звери на стенах пещер – лошади, бизоны, быки. Обладая звериным чутьем, как первобытный человек, Райнер осыпает свою жену драгоценностями: «Сколько было бирюзы на мой день рождения в Стамбуле… Это было через два года после той нью-йоркской вечеринки… кольцо, браслет, кулон, целая череда… черепашек из бирюзы! Кольцо я очень скоро потеряла в банях Семирамиса, оно, наверное, соскользнуло с пальца. Маленькая черепашка из бирюзы наверняка уплыла в Черное море!»
* * *
«Дьявол мисс Джонс»! Дьяволом был этот голос. Это было так неожиданно, невероятно! Голос, который украли у его жены. Через какое-то время он будет думать, что она продала его одной из этих шлюх за пачку зеленых бумажек, и теперь он самостоятельно разгуливает по миру, ее голос – самая личное, самое интимное, что есть.
– Отсюда мораль, – подытожил Шарль, – не нужно доверять другим ни свой голос, ни какую другую часть тела. Могут улетучиться.
– Как шляпы?
– Да, вроде того. А голос, он голый…
– Летит голый?
– Нуда, в самолете, в железных коробках, на пленке, и это твой голос в самолете Нью-Йорк – Мюнхен…
– Хватит. Ты меня пугаешь: все эти шляпы, части тела, голые голоса…
Шарль замолчал, снова пришли воспоминания: лето, Греция, где-то около острова Скорпио, узкая бухта, море. И никого. Потом – женский голос, слева слышится пение. Длятся секунды, и над морем летит только этот голос. Дикий, прекрасный. Это был голый звук, потом появилась и его обладательница, на водном велосипеде, в бухточке. Это была Мария Каллас в купальнике и тюрбане, она вертела педали, водный велосипед разрезал воду, поднимая стебли пены, а она, проделывая свои вокализы, медленно исчезала из поля зрения Шарля, пока совсем не исчезла – полубогиня, спустившаяся с небес покататься на водном велосипеде. Голос ее еще немного задержался между небом и землей. Голоса всегда задерживаются, остаются в финале, и с них же все и начинается: голос плюс ухо – две невидимые шелковые нити и ушная раковина! Об этой встрече он не рассказывал, сказали бы: «Бедняга! Его преследуют галлюцинации!..»
* * *
«Здравствуйте!» Он подносит ей небольшой букет полевых цветов, и ему самому это кажется забавным, но он сохраняет серьезный вид. Это Ганс Магнус Энзенсбергер. И сегодня, в одно из воскресений ноября, когда, растянувшись на диване в комнате с полузадернутыми шторами, она просматривает перед внутренним взором куски фильма своей жизни, она на этом месте останавливает пленку. Делает выкадровку крупного плана: лицо Энзенсбергера, сияющие глаза, как у человека, который живет в доме из слов и часто делает там уборку, вас от этого как будто обдает свежим ветром, новизной. Она накладывает на изображение слова – это интервью, которое он как-то дал: «Это был именно такой голос, который был мне нужен, и мне захотелось написать для этого голоса песни…» – слова на размер голоса. Еще один крупный план: цветы из того букета – анемоны, маргаритки, незабудки, несколько васильков… Стоп. Хватит. Вчерашний день должен оставаться днем вчерашним. А слова никуда не денешь, слова звучат и сегодня у нее в ушах, особенно сегодня, именно сегодня.
Ich habe heute keine Lust
zu tingeln, zu tingeln, zu tingeln.
Heute bleib ich einfach liegen
und lass das Telefon
klingeln, klingeln, klingeln
У меня сегодня нет охоты
Шутить, шутить, шутить.
Сегодня хочется не вставать с постели,
И пусть звонит телефон,
Звонит и звонит и звонит
Бегут облака, уходят,
Вечно новые, они не меняются,
Облака не меняются,
Так о чем же жалеть
Телефон давно замолчал.
И я не знаю что же надеть.
Все слишком серое, слишком бежевое, слишком зеленое,
Или слишком темное, или слишком светлое
Ну да! Именно так! Правда! В жизни, как в песенке: слишком темное или слишком светлое… велико или мало… Она пускается в перечисление гардероба: «Мне нечего носить… меньше темного? Менее строгое?… Посмотрим сегодня вечером… позже». Она вспоминает о своих первых концертных платьях в Шварцвальде, в Мюнхене – в каком-то смысле шикарные были платья, но полное отсутствие стиля. Болезнь ушла, фасоны платьев были обещанием счастья, она говорила себе: «Вот это я надену тем-то вечером, для такого-то, в таком-то месте, или ни для кого, для всех, или для какого-нибудь незнакомца…», она представляла себя: платье, прическа «Бабетта идет на войну», походка… Из платьев появлялось само тело, новое, соблазнительное, появлялись новые движения, а потом – мальчики, она представляла себя на вечеринках: «Платтерс». Oh yes Гт the great pretender, или Only-y-y You-ou-ou. Во время болезни она даже не хотела смотреть на вещи, от них ей становилось просто тошно… А теперь? Неуверенность вперемешку с безразличием. Так дело в ней или это вещи? Да, она, кажется, стала менее любопытна, менее возбудима, с некоторых пор более безразлична, но и одежда перестала быть одеждой, стала знаком власти, доспехами, как в первобытном воинственном обществе. Она высвистывает сейчас только две ноты и поворачивает все вешалки в шкафу в одну сторону, каждую по отдельности, крючком к стене. «Эти вешалки можно принять за вопросительные знаки! Давай пойдем куда-нибудь! Такой хороший день!» Она бросает взгляд в зеркало: «Черт возьми! Опять!» На лице рассыпаны красные точки, это дает о себе знать старая болезнь. Ничего страшного: таблетка кортизона и все дела, но опять вернулись эти детские страхи. Прошлое через зеркало выпустило свои когти: «Не думай, что сможешь ускользнуть от меня, ты навсегда со мной связана». Эта чертова кожа столько ей стоила всю ее жизнь. «Мне казалось, что я никогда не смогу сниматься в кино… Кино для меня было прекрасной мерцающей кожей, гладкой, прозрачной, источающей свет. С походкой я думала, что справлюсь, но кожа явно подкачала». Никогда, никогда в жизни эта «прокаженная» девочка, которая временами слепла от своей аллергии, не могла бы даже подумать, даже возмечтать о том, что когда-нибудь… Но это когда-нибудь случилось, и множество людей, ну не миллионы, но все-таки сотни и даже тысячи, увидели ее на экране, и даже на большом экране, и это был успех! Silver screen . Ее лицо крупным планом, и даже пятьдесят или сто тысяч влюбились в ее изображение на экране, и тысяч пять или десять из этих пятидесяти или ста, похоже, ее не забыли, а человек семьсот или восемьсот создали даже ее своеобразный культ, а сорок или пятьдесят и до сих пор только и бредят ею – «Палома». И среди этих сорока или пятидесяти был один, в самом центре Манхэттена, впрочем, кожа у него тоже была в оспинах и прыщах, на что он постоянно жаловался, который, как ей сказали, прикрепил в своем офисе в «Фабрики» афишу «Паломы» – Ингрид, сидящую перед зеркалом. Это был Энди Уорхол, и вполне возможно, что он оценил этот исполненный фатализма взгляд, который, кажется, уже встретился со Злом, но не обратил на это должного внимания. Да, возможно, так и было.
Ну так вот, теперь ее лицо было чудно подсвечено, безукоризненно, и спроецировано в размере 3 метра на 7 на silver screen, который немцы называют Leinwand, льняной покров – такой же, как в церкви, – в него же очень долго было завернуто ее тело, потому что кожа доставляла ей неимоверные страдания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
И в конце, когда я уехала в Париж, ничего ему не сказав, он отправил за мной двух своих подручных, настоящих мафиози, и мне пришлось час или два прятаться в шкафу. Я была его женой на всю вечность, в таких вещах он был очень сентиментален. На нашей свадьбе он был во всем белом, очень официален, и за обедом в качестве тоста вспомнил старую пословицу: Glьck und Glas, wie leicht bricht das, счастье, как стекло, так же легко разбить. А я пела старинную песенку, я ее пела в детстве, она нравилось дедушке: Es geht alles vorьber es geht alles vorbei… Все проходит, все проходит… На мне было зеленое шелковое платье с китайским воротником и застежкой до самой шеи… В тот же вечер – тогда и любовь, и работа, все было вместе – снимали сцену в баре в одном из его фильмов, где я впервые пела на экране: I wassitting by the river with my tears… Все это я говорю, потому что когда он услышал, как моим голосом стонет на экране эта одержимая, ему стало не до смеха».
Ему сколько угодно могло быть известно, что все это дело техники, холодной техники, это ничего не значило: он отреагировал так, как будто был на сеансе черной магии, как реагировали когда-то дикие люди: решил, что это галлюцинация, и – ноги в руки. Одной-двух странных, волнующих секунд хватило, чтобы отбросить его далеко в прошлое, в те времена, когда верили в привидения, в двойников – он, конечно, все понял и вместе с тем не понял ничего. Удивительное состояние: он, бесспорно, узнал этот голос, бесспорно, но узнал его как некий дубликат, потом это его, наверное, успокоило, но не совсем, следы остались, что-то задержалось в памяти: для него это было потрясение. Ему было бы в тысячу раз легче увидеть, как ее трахают на экране, по-настоящему.
«Я уже видела однажды, как он бледнеет, начинает потеть и вот так убегает, как будто увидел привидение, бежит, как от галлюцинации, от колдовства. Так было в Испании, в Альмериа. Я загорала в небольшой бухточке: черные очки, соломенная шляпа, книжка. Он не загорал, пришел за мной, и именно в тот момент, когда он появился… мы даже сразу не поняли, что произошло: в какие-то считанные секунды во входе в бухту появилась непонятная темная туша, круглая, недвижимая. Это была гигантская черепаха метров пяти-шести, настоящее чудовище. Она была мертва. Он взял меня за руку, и мы побежали вдвоем по дороге, которая шла позади холма, и быстро вернулись в Каза Пепе. Об этой черепахе писали даже газеты, ее принесло из Азии, откуда-то с Дальнего Востока или, может быть, из Индонезии, и надо же было, чтобы ее выбросило море прямо на него… Это напомнило Райнеру одну старую историю, детское воспоминание, которое врезалось ему в память: года в четыре, или ему было пять… Он был одиноким и угрюмым ребенком, у которого был единственный друг – черепаха. Однажды эта черепаха исчезла, он говорил, что его мать выкинула ее на улицу и черепаху раздавила машина. Он долго был безутешен. Но на этом дело не кончилось… Года через три-четыре после этой испанской истории мы оказались в Нью-Йорке, давали вечер в его честь по поводу выхода какого-то его фильма: квартира, множество народа, и хорошенькая маленькая девочка, которую он никогда раньше не видел, идет прямо к нему, берет его за руку и говорит: «Пойдем, я тебе что-то покажу…» Она выбрала именно его, его, «чудовище», не кого-нибудь другого. Польщенный, он идет за ней и тут же возвращается, бегом, бледный как смерть, в поту: «Идем… Уходим…» «Что случилось?» А случилось то, что эта хорошенькая девочка стала показывать Райнеру свою черепаху… Может быть, он решил, что это какая-то магия и объект его обожания в детстве превратился в нечто ужасное?»
В Райнере было что-то от животного: может быть, он решил, что это его собственная проекция? Черепаха в китайской мифологии – это один из столпов Неба, и каждая колонна царских усыпальниц стоит на черепахе… Конечно, это также символ концентрации и мудрости. Замкнутый, молчаливый, Райнер тоже стал основанием и столпом клики, зачарованной самой его животной сутью. Это было его судьбой – не уметь выражать свои эмоции, слушать мир всем своим существом и быть несчастным, молчаливым, как зверь. Болезненно робкий вначале, пребывающий в ступоре от своих наркотиков в конце, он уходил в себя, быстро втягивал голову под панцирь, становился молчаливым, недвижимым как старый китаец – опиум, морфин, – но при этом оставался центром гравитации истерического микромира. Индейцы Северной Америки, негры украшают себя лапами, зубами тигра, пучками шерсти, кусками полосатой шкуры: предмет страха становится украшением. При экзорцизме немного становишься тем, от кого избавляешься. В конце концов имитация – это один из способов отделаться от объекта обожания или страха, или и того, и того – таковы звери на стенах пещер – лошади, бизоны, быки. Обладая звериным чутьем, как первобытный человек, Райнер осыпает свою жену драгоценностями: «Сколько было бирюзы на мой день рождения в Стамбуле… Это было через два года после той нью-йоркской вечеринки… кольцо, браслет, кулон, целая череда… черепашек из бирюзы! Кольцо я очень скоро потеряла в банях Семирамиса, оно, наверное, соскользнуло с пальца. Маленькая черепашка из бирюзы наверняка уплыла в Черное море!»
* * *
«Дьявол мисс Джонс»! Дьяволом был этот голос. Это было так неожиданно, невероятно! Голос, который украли у его жены. Через какое-то время он будет думать, что она продала его одной из этих шлюх за пачку зеленых бумажек, и теперь он самостоятельно разгуливает по миру, ее голос – самая личное, самое интимное, что есть.
– Отсюда мораль, – подытожил Шарль, – не нужно доверять другим ни свой голос, ни какую другую часть тела. Могут улетучиться.
– Как шляпы?
– Да, вроде того. А голос, он голый…
– Летит голый?
– Нуда, в самолете, в железных коробках, на пленке, и это твой голос в самолете Нью-Йорк – Мюнхен…
– Хватит. Ты меня пугаешь: все эти шляпы, части тела, голые голоса…
Шарль замолчал, снова пришли воспоминания: лето, Греция, где-то около острова Скорпио, узкая бухта, море. И никого. Потом – женский голос, слева слышится пение. Длятся секунды, и над морем летит только этот голос. Дикий, прекрасный. Это был голый звук, потом появилась и его обладательница, на водном велосипеде, в бухточке. Это была Мария Каллас в купальнике и тюрбане, она вертела педали, водный велосипед разрезал воду, поднимая стебли пены, а она, проделывая свои вокализы, медленно исчезала из поля зрения Шарля, пока совсем не исчезла – полубогиня, спустившаяся с небес покататься на водном велосипеде. Голос ее еще немного задержался между небом и землей. Голоса всегда задерживаются, остаются в финале, и с них же все и начинается: голос плюс ухо – две невидимые шелковые нити и ушная раковина! Об этой встрече он не рассказывал, сказали бы: «Бедняга! Его преследуют галлюцинации!..»
* * *
«Здравствуйте!» Он подносит ей небольшой букет полевых цветов, и ему самому это кажется забавным, но он сохраняет серьезный вид. Это Ганс Магнус Энзенсбергер. И сегодня, в одно из воскресений ноября, когда, растянувшись на диване в комнате с полузадернутыми шторами, она просматривает перед внутренним взором куски фильма своей жизни, она на этом месте останавливает пленку. Делает выкадровку крупного плана: лицо Энзенсбергера, сияющие глаза, как у человека, который живет в доме из слов и часто делает там уборку, вас от этого как будто обдает свежим ветром, новизной. Она накладывает на изображение слова – это интервью, которое он как-то дал: «Это был именно такой голос, который был мне нужен, и мне захотелось написать для этого голоса песни…» – слова на размер голоса. Еще один крупный план: цветы из того букета – анемоны, маргаритки, незабудки, несколько васильков… Стоп. Хватит. Вчерашний день должен оставаться днем вчерашним. А слова никуда не денешь, слова звучат и сегодня у нее в ушах, особенно сегодня, именно сегодня.
Ich habe heute keine Lust
zu tingeln, zu tingeln, zu tingeln.
Heute bleib ich einfach liegen
und lass das Telefon
klingeln, klingeln, klingeln
У меня сегодня нет охоты
Шутить, шутить, шутить.
Сегодня хочется не вставать с постели,
И пусть звонит телефон,
Звонит и звонит и звонит
Бегут облака, уходят,
Вечно новые, они не меняются,
Облака не меняются,
Так о чем же жалеть
Телефон давно замолчал.
И я не знаю что же надеть.
Все слишком серое, слишком бежевое, слишком зеленое,
Или слишком темное, или слишком светлое
Ну да! Именно так! Правда! В жизни, как в песенке: слишком темное или слишком светлое… велико или мало… Она пускается в перечисление гардероба: «Мне нечего носить… меньше темного? Менее строгое?… Посмотрим сегодня вечером… позже». Она вспоминает о своих первых концертных платьях в Шварцвальде, в Мюнхене – в каком-то смысле шикарные были платья, но полное отсутствие стиля. Болезнь ушла, фасоны платьев были обещанием счастья, она говорила себе: «Вот это я надену тем-то вечером, для такого-то, в таком-то месте, или ни для кого, для всех, или для какого-нибудь незнакомца…», она представляла себя: платье, прическа «Бабетта идет на войну», походка… Из платьев появлялось само тело, новое, соблазнительное, появлялись новые движения, а потом – мальчики, она представляла себя на вечеринках: «Платтерс». Oh yes Гт the great pretender, или Only-y-y You-ou-ou. Во время болезни она даже не хотела смотреть на вещи, от них ей становилось просто тошно… А теперь? Неуверенность вперемешку с безразличием. Так дело в ней или это вещи? Да, она, кажется, стала менее любопытна, менее возбудима, с некоторых пор более безразлична, но и одежда перестала быть одеждой, стала знаком власти, доспехами, как в первобытном воинственном обществе. Она высвистывает сейчас только две ноты и поворачивает все вешалки в шкафу в одну сторону, каждую по отдельности, крючком к стене. «Эти вешалки можно принять за вопросительные знаки! Давай пойдем куда-нибудь! Такой хороший день!» Она бросает взгляд в зеркало: «Черт возьми! Опять!» На лице рассыпаны красные точки, это дает о себе знать старая болезнь. Ничего страшного: таблетка кортизона и все дела, но опять вернулись эти детские страхи. Прошлое через зеркало выпустило свои когти: «Не думай, что сможешь ускользнуть от меня, ты навсегда со мной связана». Эта чертова кожа столько ей стоила всю ее жизнь. «Мне казалось, что я никогда не смогу сниматься в кино… Кино для меня было прекрасной мерцающей кожей, гладкой, прозрачной, источающей свет. С походкой я думала, что справлюсь, но кожа явно подкачала». Никогда, никогда в жизни эта «прокаженная» девочка, которая временами слепла от своей аллергии, не могла бы даже подумать, даже возмечтать о том, что когда-нибудь… Но это когда-нибудь случилось, и множество людей, ну не миллионы, но все-таки сотни и даже тысячи, увидели ее на экране, и даже на большом экране, и это был успех! Silver screen . Ее лицо крупным планом, и даже пятьдесят или сто тысяч влюбились в ее изображение на экране, и тысяч пять или десять из этих пятидесяти или ста, похоже, ее не забыли, а человек семьсот или восемьсот создали даже ее своеобразный культ, а сорок или пятьдесят и до сих пор только и бредят ею – «Палома». И среди этих сорока или пятидесяти был один, в самом центре Манхэттена, впрочем, кожа у него тоже была в оспинах и прыщах, на что он постоянно жаловался, который, как ей сказали, прикрепил в своем офисе в «Фабрики» афишу «Паломы» – Ингрид, сидящую перед зеркалом. Это был Энди Уорхол, и вполне возможно, что он оценил этот исполненный фатализма взгляд, который, кажется, уже встретился со Злом, но не обратил на это должного внимания. Да, возможно, так и было.
Ну так вот, теперь ее лицо было чудно подсвечено, безукоризненно, и спроецировано в размере 3 метра на 7 на silver screen, который немцы называют Leinwand, льняной покров – такой же, как в церкви, – в него же очень долго было завернуто ее тело, потому что кожа доставляла ей неимоверные страдания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33