https://wodolei.ru/brands/Cezares/
После всего этого можно было думать лишь об одном: забыть Палермо!
– Шарль, открой, это я!
Он встал и в конце концов открыл дверь. За ней стоял Джей, пианист Ингрид, он хохотал, говорил и крутил туда-сюда электрическую батарейку на шарикоподшипнике. Родился он в Нью-Йорке, и в его блистательной игре сохранилось легкомыслие Гершвина и шутки «Тин Пан Алле», на которые наложились строгие правила, которым он научился впоследствии у Нади Буланже. На рояль обрушивался ужасающий напор энергии его тела, которая находила себе выход в его танцующих пальцах виртуоза: Джей просто сливался с этим соперничавшим с ним инструментом. Можно было подумать, что его руки были взяты у какого-нибудь атлета – операция прямо противоположная той, что была произведена в фильме Петера Лорра «Руки Орлака» над трепетным концертирующим пианистом, потерявшим руки в железнодорожной катастрофе, которому пришили слишком грубые руки убийцы, гильотинированного в тот же день. Когда Джей появлялся на сцене и быстрыми решительными шагами направлялся к левому краю сцены, где стоял «Стейнвей», можно было подумать, что он собирается свернуть ему шею и разнести в щепки, но он умудрялся извлекать из инструмента кристально чистые звуки, каждый из которых был полон энергии и грации. Это был человек-рояль: казалось, он и инструмент единое целое, словно у него просто протез, даже вне сцены. Разговаривал он, как герои комиксов: «Шаааарль! Вуа! (раскаты громкого хохота) Тебе надо было это видеть! (стаккато) Ухо! Ухо! (аккорд в ми миноре) О! О! О! (шум разных голосов, рифтовый вокал)» – целая партитура для Бетти Боуп, весьма разномастная: музыка, шумы, посторонние звуки.
Шарль, пребывавший в сумрачном состоянии духа, хранил молчание. Они вышли после концерта на улицу, которая спускалась с холма, и за ними молчаливо следовала вся городская молодежь. Несколько человек подошли к Ингрид и вручили ей амулеты, как будто они принимали у себя рейнскую святую, снизошедшую на их облупленную землю из северных туманов, Лорелею, золото Рейна. На площади был ресторан, где был заказан ужин. Народу – тьма: городские шишки, организаторы турне и еще какие-то люди неизвестного происхождения. «Ингрид посадили между мною и каким-то странным типом, который вероятно был местным воротилой, за ужином подавали ослятину – о! о! о! – она выпила и принялась рассказывать про внука Гетти – просто так, посмотреть, как сосед будет реагировать, про ухо, которое было послано Каморрой по почте старому Гетти, самому богатому человеку в мире, который отказался платить за внука выкуп, он даже установил у себя в доме телефоны-автоматы, чтобы никто не звонил даром… Тип, что сидел рядом с ней, один из организаторов турне, начал на нее странно посматривать, я наступил ей под столом на ногу, чтобы она остановилась, но она досказала свою историю до конца».
Кем на самом деле были эти организаторы, эти спонсоры, что заплатили за итальянское турне бешеные деньги, мы так и не узнали – самолеты бизнес-классом, первоклассные гранд отели, шоферы… – бешеные бабки, при условии, что она приедет на один вечер в Калигари – «Да нет же, повторяю: Ка-лья-ри» – и на один вечер в Сассари, в эту глушь с полупустыми залами. Откуда все эти деньги? Все это крутилось в голове у Шарля, пока Джей выделывал свои рулады. «И когда Ингрид произнесла «ухо», этот тип зашелся кашлем, начал плеваться, побагровел, потом стал белым как полотно – зрители еще не разошлись после концерта и глазели на нас через стекло – тип этот стал задыхаться – о! о! о! не-ве-роят-но! о! – все эти куски ослятины полетели в разные стороны, глаза выпучены. Слово «ухо» произвело такой эффект, как удар грома. Для нее же, после всего выпитого белого вина, это была просто шутка… аллюзия».
С ней часто случались подобные бурлескные, даже скорее рискованные истории, в то время как на сцене это была воплощенная строгость, самообладание, самоконтроль. Конечно, тут и без случая не обошлось, да это и хорошо. Тогда это было принято посылать богатым родственникам кусочки тел их детей и прочая – пальчик или два, и даже не заказным письмом. Теперь, правда, с албанской, русской мафией, их шлюхами, присылается вся рука – прогресс налицо. «Привет, ребята!» – бросил звукооператор Ингрид Ролан, который мимо них направлялся к себе в номер. «В конце концов – ха-ха-ха – он вытащил из портфеля, который был под столом, кислородную маску, прижал ее к лицу и стал похож на свинью!» Естественно, думал Шарль, в этой Южной Италии тех, кто слишком много болтает, просто скармливают свиньям. Он снова плеснул себе коньяка. Сердце у него учащенно забилось: ну конечно, ее похитили, очень даже вероятно… И ухо Ингрид получат по почте Его Преосвященство или Фасбиндер, денег у них куры не клюют.
– Ага! Все уже тут!
Это была Ингрид, и в очень хорошем расположении духа, она появилась среди них со своим обычным пластиковым пакетом – она обожала такие сумки от «Призуник» или «Дьюти фри», запихивала туда партитуру, апельсин, плитку шоколада, гребенку. В фильме ее бывшего мужа Фасбиндера «Поездка матушки Кюстер в небо» она появляется с одной, двумя, пятью, шестью такими полиэтиленовыми пакетами.
– Вы ему про ухо рассказали?
– Да, теперь идем спать.
– А теперь, «ох, фиг дер вам», – сообщил звукооператор вместо Auf wiedersehen – он обожал словесные игры.
– А про конец концерта они тебе рассказали? Про девочку на сцене? Розовый куст?
– Нет, это что еще? Уха была мало?
В конце концерта на сцену поднялась девушка с большим букетом цветов, и один из организаторов концерта сообщил: «Синьора, в вашу честь эта девушка хотела бы спеть одну песню…» Девушка стояла совсем близко от меня: лет двадцать, не больше, правильные черты лица, овальное лицо. Совершенно черное, до горла застегнутое хлопковое платье, на плечах – шаль, завязанная так, как носят в деревне. И на груди большой золотой крест. Без микрофона, без музыки, она запела а капелла в тишине зала. Это была сардинская Ave Maria, такая искренняя, исполненная волнующей, всепоглощающей мощи… И все это рядом со мной, которая тоже была в черном, но с таким декольте, что спускалось почти до ягодиц. Девушка была сама цельность, сама чистота. Искренняя вера, страдающий взгляд – сама простота.
Ингрид была такой лет в восемь, десять, даже еще в пятнадцать или шестнадцать, перед алтарем Пресвятой Девы, который она украсила сиренью: платье с длинными рукавами, застегнутыми до самых кистей на мелкие пуговки, вызывание духов в кругу семьи, паломничество в Лурд вместе с горбунами и калеками – последний шанс. Она молила Бога, чтобы он избавил ее от ран, от страданий, она была очень верующей.
И тут такое же черное платье, та же молитва: это был ее полный двойник, от которого она избавилась позднее, это был ее старый, католический, средиземноморский двойник с берегов скалистой, примитивной Сардинии. Да, она стояла рядом, как живой упрек, и, казалось, говорила: «Все, что ты сделала со своей Ave Maria, со всем ее поддельным блеском и финтифлюшками, высокой модой, претенциозностью, дешевыми выкрутасами, распутством, оборками и кривлянием, со всем твоим Ив Сен-Лораном, знаменитыми киношниками, шикарными отелями, с твоим Бароном, с Его Преосвященством, со всем этим миром блестящих журнальных обложек, со всем тем путем, что ты прошла с детства, с нежной юности твоего закаменевшего от боли тела, – все это привело тебя сегодня вечером ко мне, к тебе, какой ты была раньше. Смотри: вот я! Твой двойник, – казалось, говорила она, но нет, это я была ее двойником, со всеми своими ухищрениями и фальшью. – Ты, – говорила она, – отклонение, бесстыдное извращение той, которой ты была».
В этом явлении девицы не было ничего смешного, но этот роковой двойник, ироничная и кривая усмешка судьбы, вызвал у нее нервный смех, который сотрясал все ее внутренности, ужасный смех, угрожающий, готический – так смеялись в средневековых замках. Она не двинулась с места, не пошевелила рукой, она застыла, но все мускулы ее тела – лицевые, ягодичные, брюшные – напряглись, их сводило судорогой, она готова была разорваться от хохота. Эта Ave Maria причиняла ей страдание, но она хранила спокойствие под своей безукоризненной Maske, она стояла в своем платье от Сен-Лорана и писала.
– Да, я описалась от смеха…
– Послушай, – произнес Шарль, который неизвестно почему перешел на шепот, – ты делай, что хочешь, но я, – он говорил медленно, артикулируя каждый звук, – я не сяду в их машину вместе с тобой. На рассвете, а может быть, и сию минуту я вызываю такси – в конце концов, есть же здесь такси – и еду в аэропорт, где сажусь на ближайший самолет в Милан… да, в Милан или все равно куда… Ну и заплачу за билет, велико дело… И вот еще что: не сама ли ты притягиваешь всех этих призраков, всех этих двойников, что выходят тебе навстречу?
– Ты мог остаться в Калигари.
– Ка-лья-ри. Калигари – это доктор из твоей Германии. Однако может, и правда, может, ты и права… может быть, это все – его владения…
Ну так вот, все это научило его совместной жизни с певицей, совместным путешествиям. Это было интересно, волнующе, не всегда безопасно и совсем не спокойно. Конечно, сидит на вершине утеса восхитительная Лорелея, которая расчесывает свои золотые волосы, на ней золотой убор, она поет и ее пение летит над Рейном, воздух свеж, и вечер уже опустился на землю, странник в лодке ничего не видит и не слышит, кроме этого далекого голоса, который имеет неотразимую силу, он не видит утеса, и охваченный внезапной Sehnsucht, тонет в водах реки… Это знаменитая легенда, мелодия, которую знают по всей Германии. Это и есть пение. Уже Улисс в свое время заставил привязать себя к мачте, чтобы не попасть под очарование далекой песни прекрасных сирен, этих полудев, полурыб, которых иногда изображали на египетских могилах с крыльями птиц. Белокурая богиня Цирцея предупредила его об этом на своем черном корабле. Это Двенадцатая песнь, когда Улисс возвращается из Царства мертвых. «Выслушай то, что скажу…/ Прежде всего ты увидишь сирен; неизбежною чарой/ Ловят они подходящих к ним близко людей мореходных./ Пением сладким сирены его очаруют, на светлом/ Сидя лугу; а на этом лугу человечьих белеет/ Много костей, и разбросаны тлеющих кож там лохмотья./ Ты ж, заклеивши товарищам уши смягченным медвяным/ Воском, чтобы слышать они не могли, проплыви без оглядки/ Мимо; но ежели сам роковой пожелаешь услышать/ Голос, вели, чтоб тебя по рукам и ногам привязали…» Ну и что же произошло? «Корабль наш, плывя, приближался/ К острову страшных сирен…/ Вдруг успокоился ветер и тишь воцарилась/ На море: девон угладил пучины зыбучее лоно./ Вставши, товарищи парус ненужный свернули…/ Сели и гладкими веслами вспенили тихие воды./ Но в расстоянье, в каком призывающий голос бывает/ Внятен, сирены увидели мимо плывущий корабль наш./ С брегом он их поравнялся; они звонкогласно запели/ «К нам, Одиссей, богоравный, великая слава ахеян,/ К нам с кораблем подойди; сладкопеньем сирен насладися/ Здесь ни один не проходит со своим кораблем мореходец,/ Сердцеусладного пенья на нашем лугу не послушав». Так они Улисса сладкопеньем пленительным звали. И тогда Улисс, влекомый сердцем их послушать, приказывает: «Отвяжите меня! Умоляю, отвяжите!» Он забыл в своем возбужденье, что у них уши заткнуты берушами Квиз, что они не могут ничего услышать, и тогда он «подает им знак бровями!». Но его товарищи, вместо того чтобы отпустить его, узами новыми крепче ему руки и ноги стянули, чтоб более слышать он не мог бы и гласа… Настоящая садомазохистская эскапада на борту корабля в открытом море, следующем по курсу мимо берегов острова, усеянного костьми.
Ну и что, что Улисс не заткнул себе воском уши, его сжигало любопытство, он хотел услышать это восхитительное пение и предпочел – что за картина! – слушать его связанным по рукам и ногам… Можно обойтись и без Улисса. В «Тентене» есть другой моряк, капитан Хаддок, который преспокойно живет в чудном замке Муленсар до того самого времени, пока донна Бьянка Кастафьоре не появляется у него со своим попугаем, драгоценностями, своим учителем пения господином Вагнером и не посылает со своими благородными манерами всю его жизнь к черту, при этом есть еще телевизор со всеми его проводами, и учитель Турнесоль разбивает об него лоб. Хаддок ставит себе на голову этот ящик, а дива берет верхние ноты «Арии драгоценностей»: «О-о-о-о! Мне сме-е-ешно, ка-а-а-ак я хо-о-о-о-о-ро-ша в э-э-этом зе-е-е-е-ер-ка-ле!» В «Фаусте» это есть: «та-а-а-а-ак хо-о-о-о-ро-ша в э-этом зер-ка-ле, о-о-о! Мне-е-е-е сме-е-е-ешно…» А тем временем, пока Бьянка Кастафьоре выводит свою арию, у нее взаправду крадут драгоценности и вступает служанка Ирма: «Мадам, ваши дра, ваши дра-а-а, ваши го-го-го, ваши драгоценности… исчезли, мадам!»
2. Ночь проклятая
Мимо пригородных пустырей в ранних сумерках медленно движется черный лимузин. На заднем сиденье женщина и мужчина средних лет. У него темный костюм и темный галстук. «Я почувствовал, что вам нужен. Вот и появился». У мужчины правильные черты, мужественное, хорошо вылепленное лицо и приятный голос. Женщина же очень красива. Ей лет тридцать пять: рыжеватые волосы, чуть выступающие скулы, веки во внутреннем углу тронуты серебристыми тенями, на ней облегающее черное платье из блестящего шелка с вырезом «лодочка».
Друг на друга они не смотрят, но в устремленных прямо перед собой взглядах чувствуется взаимное присутствие.
– Мы никогда еще не слушали музыку вместе, – спокойно произносит мужчина.
– Музыка может обмануть.
– А кто хочет быть обманутым? Кто жаждет иллюзий?
– Мы все, – говорит она, и голос у женщины звучит чугь глуховато, это почти шепот. – Я в иллюзиях знаю толк: на песни про любовь всегда есть спрос.
Спину женщина держит прямо, но не напряженно, просто как будто там, на позвоночнике, есть некая точка, на которой держится все ее тело. А на непроницаемом лице, на котором можно увидеть следы былых ожиданий и прошедшего удивления, обосновались теперь усталая заинтересованность и спокойствие:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
– Шарль, открой, это я!
Он встал и в конце концов открыл дверь. За ней стоял Джей, пианист Ингрид, он хохотал, говорил и крутил туда-сюда электрическую батарейку на шарикоподшипнике. Родился он в Нью-Йорке, и в его блистательной игре сохранилось легкомыслие Гершвина и шутки «Тин Пан Алле», на которые наложились строгие правила, которым он научился впоследствии у Нади Буланже. На рояль обрушивался ужасающий напор энергии его тела, которая находила себе выход в его танцующих пальцах виртуоза: Джей просто сливался с этим соперничавшим с ним инструментом. Можно было подумать, что его руки были взяты у какого-нибудь атлета – операция прямо противоположная той, что была произведена в фильме Петера Лорра «Руки Орлака» над трепетным концертирующим пианистом, потерявшим руки в железнодорожной катастрофе, которому пришили слишком грубые руки убийцы, гильотинированного в тот же день. Когда Джей появлялся на сцене и быстрыми решительными шагами направлялся к левому краю сцены, где стоял «Стейнвей», можно было подумать, что он собирается свернуть ему шею и разнести в щепки, но он умудрялся извлекать из инструмента кристально чистые звуки, каждый из которых был полон энергии и грации. Это был человек-рояль: казалось, он и инструмент единое целое, словно у него просто протез, даже вне сцены. Разговаривал он, как герои комиксов: «Шаааарль! Вуа! (раскаты громкого хохота) Тебе надо было это видеть! (стаккато) Ухо! Ухо! (аккорд в ми миноре) О! О! О! (шум разных голосов, рифтовый вокал)» – целая партитура для Бетти Боуп, весьма разномастная: музыка, шумы, посторонние звуки.
Шарль, пребывавший в сумрачном состоянии духа, хранил молчание. Они вышли после концерта на улицу, которая спускалась с холма, и за ними молчаливо следовала вся городская молодежь. Несколько человек подошли к Ингрид и вручили ей амулеты, как будто они принимали у себя рейнскую святую, снизошедшую на их облупленную землю из северных туманов, Лорелею, золото Рейна. На площади был ресторан, где был заказан ужин. Народу – тьма: городские шишки, организаторы турне и еще какие-то люди неизвестного происхождения. «Ингрид посадили между мною и каким-то странным типом, который вероятно был местным воротилой, за ужином подавали ослятину – о! о! о! – она выпила и принялась рассказывать про внука Гетти – просто так, посмотреть, как сосед будет реагировать, про ухо, которое было послано Каморрой по почте старому Гетти, самому богатому человеку в мире, который отказался платить за внука выкуп, он даже установил у себя в доме телефоны-автоматы, чтобы никто не звонил даром… Тип, что сидел рядом с ней, один из организаторов турне, начал на нее странно посматривать, я наступил ей под столом на ногу, чтобы она остановилась, но она досказала свою историю до конца».
Кем на самом деле были эти организаторы, эти спонсоры, что заплатили за итальянское турне бешеные деньги, мы так и не узнали – самолеты бизнес-классом, первоклассные гранд отели, шоферы… – бешеные бабки, при условии, что она приедет на один вечер в Калигари – «Да нет же, повторяю: Ка-лья-ри» – и на один вечер в Сассари, в эту глушь с полупустыми залами. Откуда все эти деньги? Все это крутилось в голове у Шарля, пока Джей выделывал свои рулады. «И когда Ингрид произнесла «ухо», этот тип зашелся кашлем, начал плеваться, побагровел, потом стал белым как полотно – зрители еще не разошлись после концерта и глазели на нас через стекло – тип этот стал задыхаться – о! о! о! не-ве-роят-но! о! – все эти куски ослятины полетели в разные стороны, глаза выпучены. Слово «ухо» произвело такой эффект, как удар грома. Для нее же, после всего выпитого белого вина, это была просто шутка… аллюзия».
С ней часто случались подобные бурлескные, даже скорее рискованные истории, в то время как на сцене это была воплощенная строгость, самообладание, самоконтроль. Конечно, тут и без случая не обошлось, да это и хорошо. Тогда это было принято посылать богатым родственникам кусочки тел их детей и прочая – пальчик или два, и даже не заказным письмом. Теперь, правда, с албанской, русской мафией, их шлюхами, присылается вся рука – прогресс налицо. «Привет, ребята!» – бросил звукооператор Ингрид Ролан, который мимо них направлялся к себе в номер. «В конце концов – ха-ха-ха – он вытащил из портфеля, который был под столом, кислородную маску, прижал ее к лицу и стал похож на свинью!» Естественно, думал Шарль, в этой Южной Италии тех, кто слишком много болтает, просто скармливают свиньям. Он снова плеснул себе коньяка. Сердце у него учащенно забилось: ну конечно, ее похитили, очень даже вероятно… И ухо Ингрид получат по почте Его Преосвященство или Фасбиндер, денег у них куры не клюют.
– Ага! Все уже тут!
Это была Ингрид, и в очень хорошем расположении духа, она появилась среди них со своим обычным пластиковым пакетом – она обожала такие сумки от «Призуник» или «Дьюти фри», запихивала туда партитуру, апельсин, плитку шоколада, гребенку. В фильме ее бывшего мужа Фасбиндера «Поездка матушки Кюстер в небо» она появляется с одной, двумя, пятью, шестью такими полиэтиленовыми пакетами.
– Вы ему про ухо рассказали?
– Да, теперь идем спать.
– А теперь, «ох, фиг дер вам», – сообщил звукооператор вместо Auf wiedersehen – он обожал словесные игры.
– А про конец концерта они тебе рассказали? Про девочку на сцене? Розовый куст?
– Нет, это что еще? Уха была мало?
В конце концерта на сцену поднялась девушка с большим букетом цветов, и один из организаторов концерта сообщил: «Синьора, в вашу честь эта девушка хотела бы спеть одну песню…» Девушка стояла совсем близко от меня: лет двадцать, не больше, правильные черты лица, овальное лицо. Совершенно черное, до горла застегнутое хлопковое платье, на плечах – шаль, завязанная так, как носят в деревне. И на груди большой золотой крест. Без микрофона, без музыки, она запела а капелла в тишине зала. Это была сардинская Ave Maria, такая искренняя, исполненная волнующей, всепоглощающей мощи… И все это рядом со мной, которая тоже была в черном, но с таким декольте, что спускалось почти до ягодиц. Девушка была сама цельность, сама чистота. Искренняя вера, страдающий взгляд – сама простота.
Ингрид была такой лет в восемь, десять, даже еще в пятнадцать или шестнадцать, перед алтарем Пресвятой Девы, который она украсила сиренью: платье с длинными рукавами, застегнутыми до самых кистей на мелкие пуговки, вызывание духов в кругу семьи, паломничество в Лурд вместе с горбунами и калеками – последний шанс. Она молила Бога, чтобы он избавил ее от ран, от страданий, она была очень верующей.
И тут такое же черное платье, та же молитва: это был ее полный двойник, от которого она избавилась позднее, это был ее старый, католический, средиземноморский двойник с берегов скалистой, примитивной Сардинии. Да, она стояла рядом, как живой упрек, и, казалось, говорила: «Все, что ты сделала со своей Ave Maria, со всем ее поддельным блеском и финтифлюшками, высокой модой, претенциозностью, дешевыми выкрутасами, распутством, оборками и кривлянием, со всем твоим Ив Сен-Лораном, знаменитыми киношниками, шикарными отелями, с твоим Бароном, с Его Преосвященством, со всем этим миром блестящих журнальных обложек, со всем тем путем, что ты прошла с детства, с нежной юности твоего закаменевшего от боли тела, – все это привело тебя сегодня вечером ко мне, к тебе, какой ты была раньше. Смотри: вот я! Твой двойник, – казалось, говорила она, но нет, это я была ее двойником, со всеми своими ухищрениями и фальшью. – Ты, – говорила она, – отклонение, бесстыдное извращение той, которой ты была».
В этом явлении девицы не было ничего смешного, но этот роковой двойник, ироничная и кривая усмешка судьбы, вызвал у нее нервный смех, который сотрясал все ее внутренности, ужасный смех, угрожающий, готический – так смеялись в средневековых замках. Она не двинулась с места, не пошевелила рукой, она застыла, но все мускулы ее тела – лицевые, ягодичные, брюшные – напряглись, их сводило судорогой, она готова была разорваться от хохота. Эта Ave Maria причиняла ей страдание, но она хранила спокойствие под своей безукоризненной Maske, она стояла в своем платье от Сен-Лорана и писала.
– Да, я описалась от смеха…
– Послушай, – произнес Шарль, который неизвестно почему перешел на шепот, – ты делай, что хочешь, но я, – он говорил медленно, артикулируя каждый звук, – я не сяду в их машину вместе с тобой. На рассвете, а может быть, и сию минуту я вызываю такси – в конце концов, есть же здесь такси – и еду в аэропорт, где сажусь на ближайший самолет в Милан… да, в Милан или все равно куда… Ну и заплачу за билет, велико дело… И вот еще что: не сама ли ты притягиваешь всех этих призраков, всех этих двойников, что выходят тебе навстречу?
– Ты мог остаться в Калигари.
– Ка-лья-ри. Калигари – это доктор из твоей Германии. Однако может, и правда, может, ты и права… может быть, это все – его владения…
Ну так вот, все это научило его совместной жизни с певицей, совместным путешествиям. Это было интересно, волнующе, не всегда безопасно и совсем не спокойно. Конечно, сидит на вершине утеса восхитительная Лорелея, которая расчесывает свои золотые волосы, на ней золотой убор, она поет и ее пение летит над Рейном, воздух свеж, и вечер уже опустился на землю, странник в лодке ничего не видит и не слышит, кроме этого далекого голоса, который имеет неотразимую силу, он не видит утеса, и охваченный внезапной Sehnsucht, тонет в водах реки… Это знаменитая легенда, мелодия, которую знают по всей Германии. Это и есть пение. Уже Улисс в свое время заставил привязать себя к мачте, чтобы не попасть под очарование далекой песни прекрасных сирен, этих полудев, полурыб, которых иногда изображали на египетских могилах с крыльями птиц. Белокурая богиня Цирцея предупредила его об этом на своем черном корабле. Это Двенадцатая песнь, когда Улисс возвращается из Царства мертвых. «Выслушай то, что скажу…/ Прежде всего ты увидишь сирен; неизбежною чарой/ Ловят они подходящих к ним близко людей мореходных./ Пением сладким сирены его очаруют, на светлом/ Сидя лугу; а на этом лугу человечьих белеет/ Много костей, и разбросаны тлеющих кож там лохмотья./ Ты ж, заклеивши товарищам уши смягченным медвяным/ Воском, чтобы слышать они не могли, проплыви без оглядки/ Мимо; но ежели сам роковой пожелаешь услышать/ Голос, вели, чтоб тебя по рукам и ногам привязали…» Ну и что же произошло? «Корабль наш, плывя, приближался/ К острову страшных сирен…/ Вдруг успокоился ветер и тишь воцарилась/ На море: девон угладил пучины зыбучее лоно./ Вставши, товарищи парус ненужный свернули…/ Сели и гладкими веслами вспенили тихие воды./ Но в расстоянье, в каком призывающий голос бывает/ Внятен, сирены увидели мимо плывущий корабль наш./ С брегом он их поравнялся; они звонкогласно запели/ «К нам, Одиссей, богоравный, великая слава ахеян,/ К нам с кораблем подойди; сладкопеньем сирен насладися/ Здесь ни один не проходит со своим кораблем мореходец,/ Сердцеусладного пенья на нашем лугу не послушав». Так они Улисса сладкопеньем пленительным звали. И тогда Улисс, влекомый сердцем их послушать, приказывает: «Отвяжите меня! Умоляю, отвяжите!» Он забыл в своем возбужденье, что у них уши заткнуты берушами Квиз, что они не могут ничего услышать, и тогда он «подает им знак бровями!». Но его товарищи, вместо того чтобы отпустить его, узами новыми крепче ему руки и ноги стянули, чтоб более слышать он не мог бы и гласа… Настоящая садомазохистская эскапада на борту корабля в открытом море, следующем по курсу мимо берегов острова, усеянного костьми.
Ну и что, что Улисс не заткнул себе воском уши, его сжигало любопытство, он хотел услышать это восхитительное пение и предпочел – что за картина! – слушать его связанным по рукам и ногам… Можно обойтись и без Улисса. В «Тентене» есть другой моряк, капитан Хаддок, который преспокойно живет в чудном замке Муленсар до того самого времени, пока донна Бьянка Кастафьоре не появляется у него со своим попугаем, драгоценностями, своим учителем пения господином Вагнером и не посылает со своими благородными манерами всю его жизнь к черту, при этом есть еще телевизор со всеми его проводами, и учитель Турнесоль разбивает об него лоб. Хаддок ставит себе на голову этот ящик, а дива берет верхние ноты «Арии драгоценностей»: «О-о-о-о! Мне сме-е-ешно, ка-а-а-ак я хо-о-о-о-о-ро-ша в э-э-этом зе-е-е-е-ер-ка-ле!» В «Фаусте» это есть: «та-а-а-а-ак хо-о-о-о-ро-ша в э-этом зер-ка-ле, о-о-о! Мне-е-е-е сме-е-е-ешно…» А тем временем, пока Бьянка Кастафьоре выводит свою арию, у нее взаправду крадут драгоценности и вступает служанка Ирма: «Мадам, ваши дра, ваши дра-а-а, ваши го-го-го, ваши драгоценности… исчезли, мадам!»
2. Ночь проклятая
Мимо пригородных пустырей в ранних сумерках медленно движется черный лимузин. На заднем сиденье женщина и мужчина средних лет. У него темный костюм и темный галстук. «Я почувствовал, что вам нужен. Вот и появился». У мужчины правильные черты, мужественное, хорошо вылепленное лицо и приятный голос. Женщина же очень красива. Ей лет тридцать пять: рыжеватые волосы, чуть выступающие скулы, веки во внутреннем углу тронуты серебристыми тенями, на ней облегающее черное платье из блестящего шелка с вырезом «лодочка».
Друг на друга они не смотрят, но в устремленных прямо перед собой взглядах чувствуется взаимное присутствие.
– Мы никогда еще не слушали музыку вместе, – спокойно произносит мужчина.
– Музыка может обмануть.
– А кто хочет быть обманутым? Кто жаждет иллюзий?
– Мы все, – говорит она, и голос у женщины звучит чугь глуховато, это почти шепот. – Я в иллюзиях знаю толк: на песни про любовь всегда есть спрос.
Спину женщина держит прямо, но не напряженно, просто как будто там, на позвоночнике, есть некая точка, на которой держится все ее тело. А на непроницаемом лице, на котором можно увидеть следы былых ожиданий и прошедшего удивления, обосновались теперь усталая заинтересованность и спокойствие:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33