Качество, реально дешево
Это рок! Смерть поджидает, где хочет, мертвые хотят прийти на смену живым, всем без исключения, и в неких местах в некое время, это превращение происходит, в тиши, втайне, при наступлении вечера. На маленькой улочке, между двумя лавочками на несколько секунд оставили немного жизни, молодости, неизвестно чего. Стоп. Она пришла. Если посмотреть на план города или если бы ее засняли с борта спутника Spot 6 или космического корабля многоразового использования Observer, то можно было бы заметить, что она нарисовала своими шагами фигуру, напоминающую положенную на бок восьмерку – знак Бесконечности!
Внизу, в парке бывшего советского посольства горят фонари, впереди своей хозяйки, распластавшись на стене и деревьях, бежит огромная тень пожилой дамы в старой, еще советской куртке. Это сторож, она совершает свою вечернюю пробежку против часовой стрелки, кружит вокруг парка, где бежево-черный длинношерстный кот с кисточками на ушах и рыжим жабо прыгает в ветках каштана, вороны каркают в ужасе и громко хлопают крыльями около параболической антенны – большой металлической тарелки, которая наклонно установлена на земле в парке, рядом с баком с песком, качелями, раскрашенной деревянной беседкой: Ингрид так хорошо знает эти цвета – так там, на Балтике, в Шлезвиг-Голштейне польские и русские пленные ее отца раскрашивали ей сани и игрушечную карусель, которые сами и сделали. Красный, зеленый, желтый – цвета неяркие, как выцветшие… Ей тогда было четыре года или пять, столько, сколько этим детям, что играют там, в парке, они смеются, разговаривают по-русски. «Невероятно, в четыре года, а уже так хорошо говорят по-русски!» Точно так же, как китайцы говорят в четыре года по-китайски, а израильтяне – на иврите! Взрослый иностранец начинает ощущать себя идиотом перед этими четырехлетними мудрецами. Можно подумать, что и кот тоже русский, и это немного странно. Как коты мяукают по-русски? Или как они делают это на иврите?
Звонят на колокольне Святой Клотильды – вечер. Она уже давно перестала верить в Бога, но звон колоколов до сих пор что-то меняет в ее душе. Она ложится на диван, смотрит на плывущие по небу облака:
Diese Wolken sind nichts
Und wieder nichts
Aber schцn sind sie,
Wie sie weiss und schnell fliegen
Nur ich
Bleibe liegen
Что эти облака? Ничто.
Ничто – и только.
Но как они красивы,
Когда плывут, сверкая белизной,
Стремительно летят,
Но я.
Я остаюсь лежать.
Небольшая заметка на двенадцатой странице газеты: «Продюсер Мазар был найден мертвым у себя дома. Ему было тридцать девять. В семидесятых он финансировал многих кинематографистов: Полански, Феррери, Жана Эсташа, Жан-Люка Годара, Жана Яна…» Шарль поднял глаза от газетной полосы. Они не виделись с Мазаром года три. Последний раз – в Праге, и он уже тогда был совсем не в форме. Кароль Буке, которая снимала там фильм, вылавливала его по коридорам гостиницы с туристами, где он болтался в боксерских шортах с окровавленной физиономией, которую ему набили коммунистические шпики, и оскорблял пергидрольных гостиничных шлюх, которые были приставлены шпионить за клиентами. Из гостиницы было видно еврейское кладбище, где надгробные камни с вырезанными на них именами умерших лежали друг на друге без всякого уважения, как придется, они нависали друг над другом, потому что им было тесно. Даже мертвые евреи были отправлены в гетто.
Слуга Мазара, марокканец, которому не разрешалось беспокоить хозяина, нашел его лежащим на животе, на постели перед включенным телевизором. Впрочем, кроме телевизора, ничего и не было. Ничегошеньки. Пустая, белая квартира. Кровать, телевизор и видеомагнитофон, стоящие прямо на полу. Больше ничего.
Денег у Мазара было немного. Яхта вместе с экипажем, симпатичным капитаном итальянцем была сдана внаем. Власть Мазара была в словах, сила – в речах. И впрочем, в основе всего простой листок бумаги: на нем Жан Рибу, который однажды вечером не устоял перед мазаровскими чарами и блеском, написал, что отдает в его управление 30 % акций студии Гомон. Вот так: простой листок бумаги и чувство языка. У Мазара даже была для этого фраза, он однажды сказал Шарлю, что это ливанская пословица: «Слушать, значит покупать, говорить – продавать».
Итак, Мазар проиграл. Он чуть не выиграл, чуть-чуть недотянул, но в конце концов проиграл Сейду – невозможным жестким, чистым протестантским капиталам. А ведь именно Мазар и ввел Сейду в дело, и тот быстренько его сделал. Классический случай! Но проиграл Мазар потому, что хотел развлекаться. А им, тем, впрочем, кого он и посадил на этого скакуна и кому вдел ногу в стремя, эти Сейду, Тоскан дю Плантье, которого он называл не иначе чем Токар дю Плантон, им надоело на все это смотреть, на все эти барочные выходки, на это «безумие», непонятное им искусство жизни, они хотели вывести его из дела, убрать, никогда больше не видеть и не слышать – уж лучше скука, но без подобных типов, которые вскакивают от радости на столы в отеле «Карлтон», когда видят, что в списке кинематографических хитов «Большая жратва» резко набирает очки – тогда еще это отмечалось вручную, мелом на доске, никаких «Кино в цифрах» не существовало. Мазар тогда орал: «Я король французского кино!», и он едва им не стал.
А ведь когда-то жизнь виделась совсем иначе: богатая сирийско-ливанская семья, ему – двадцать, блестящие оценки в институте политических наук, очаровательная невеста… которая кончает жизнь самоубийством. Ну и раз такое оказалось возможным, стало возможным все. И жизнь Мазара очень скоро стала походить на дьявольский спектакль.
Из-за его средиземноморского, левантийского, солнечного, неординарного вида еще жестче залегали под глазами тени, еще глубже становилась окружавшая его тьма. Его слабость чувствовалась издалека, очень издалека, было понятно, что пропасть притягивает его, но в этом не было ничего трагического, и все его очарование на этом и основывалось: перед ним не могли устоять даже самые сильные, самые защищенные, самые суровые, это очарование покоряло и одновременно внушало ужас. Каждому ведомо, в большей или меньшей степени, это притяжение пропасти, но эта тяга обычно скрывается. Он же был просто избранником пропасти, ее любимцем. «Гореть на костре жизни? Испытать особое притяжение пропасти? Это мне тогда очень нравилось, – рассказывал Шарль Ингрид. – да и кому тогда не нравились подобные вещи? Даже самым сильным, даже самым богатым. Вокруг Мазара всегда попахивало серой, и все тянулись на этот запах, особенно женщины».
Но директор «Пате» предупредил его: «Жан-Пьер, я никогда не позволю вам стать хозяином французского кино». Сам же Мазар считал, что «Гомон» – это только начало, закуска.
«Я часто ходил к нему в «Плазу», – продолжал Шарль. – Однажды – было очень, очень поздно, зима, и в нижнем патио лежал снег, а через полузадернутые тяжелые занавеси было видно, как кружатся снежные хлопья – я пришел к нему. Розоватый свет отражался в закрытых кувертах, в фарфоровых крышках, играл на чайниках – служебная комната в три часа ночи: кокаин рассыпан на ночном столике. Из смятых простынь высовывается хорошенькая девичья мордочка. Мазар приподнимает большую белую льняную простыню и со смехом заявляет: «Хороша! Да не про тебя!» Девица и правда была божественно сложена. «Ее зовут Северин». А через минуту он уже соскакивает с постели, начинает двигаться как заведенный и строить безумные планы: «Ты не понял, Шарль. – Он был небрит, длинные облегающие брюки, намечающийся животик, насмешливая пресыщенная улыбка, во всем его облике, как это часто бывает у восточных мужчин, было нечто женственное. – Говорю тебе, ты не понял: «Гомон» это так, на затравку. Мне нужен «Двадцатый век фокс», «Уорнер бразерс»… И было непонятно, шутит он или говорит всерьез.
Появился стюард: «Господин Мазар, блондинка из пятьсот четвертого только что вернулась вместе с марокканским продюсером!» Мазар раздавал деньги направо и налево стюардам в отеле, чтобы те ему докладывали, что где происходит, – просто так, удовольствия ради, ему было интересно, кто что делает. Уходя, в полузадвинутом ящике комода я увидел револьвер.
Однажды, когда он решил, что все у него в руках, имея на руках эту записку Рибу, он отправился в Булонь в штаб-квартиру «Гомон»: «А теперь, Шарль, вперед! Красная дорожка! Шампанское на этажи!» Он думал, что все там его ждут с распростертыми объятиями как нового владыку. Прием, однако, оказался весьма прохладным… Конечно, рукопожатия: «Здравствуйте, господин Мазар, рад познакомиться, господин Мазар…» Мы поднялись на самый верх, на шестой этаж, на террасу: внизу была Сена. Мазар окинул взглядом Париж, совсем как Растиньяк «Ну, Париж, либо ты, либо я, либо мир, либо я!», и сразу же: «Знаешь, теперь мне интересно узнать, что значит разориться». И это заявление было тем более несвоевременно, что «Гомон» вовсе ему не принадлежал, и если у него была власть, то ее надо было поставить в кавычки. Но что до его личного краха, до его публичного самоубийства, то здесь он все получит, никаких кавычек. И действительно, настало время второй фазы этой операции, той, что, впрочем, во многом уже была давно запрограммирована, и тут он показал все свои таланты, он оказался одним из самых талантливых в своем поколении, хотя, впрочем, все эти таланты были уже и ни к чему: времена менялись, и в них уже не было места мазарам. Он стал появляться всюду в шортах, в облегающих брюках, на руках синяки от уколов, это всех оскорбляло, Сейду и прочих. В «Режин» он орал при появлении отвратительной коротышки, как будто мстил кому-то: «Худший режиссер Парижа в объятиях лучшей лесбиянки!» Оскорбления, обвинения не в том цвете кожи, не в той сексуальной ориентации…
Кроме шприца, а это вещь серьезная, у него было свое собственное развлечение, своя страсть, speed-ball, он так объяснял Шарлю, что это такое, причем в такси: «Берешь узкий цилиндр или сворачиваешь из картона конус, туда кокаин и героин в равных частях, засовываешь в ноздрю, и р-р-раз! На пятой скорости прямо в яблочко! Из этой картонки получаешь удар прямехонько в мозги – вж-жик!» Говорил он громко, жестикулировал, и все это в такси, на глазах у шофера, который ошалело смотрел на него в зеркало: «Вж-жик!»
Когда Шарль прочел сообщение о похоронах, сразу же вспомнился живой Мазар, потом эти образы стали стираться, и осталось только два слова, те, что тот любил так часто повторять: «Ну и?! Дальше!» – нетерпеливый вопрос, понукание будущего. Да, голоса действительно забываются последними, так же как и предвещают, как запахи, физическое появление кого-то в вашей жизни. «Ну и?! Дальше!» – так ребенок просит продолжения сказки. «Ну и?!» Но теперь на эти вопросы уже никто не ответит. В конце, со своим героином и всем прочим, этот «Ну и?! Дальше?», любопытный до всего происходящего, до изменений во времени, стал полной своей противоположностью, он повторял эти свои слова как попугай и затыкал уши. Однажды в Праге Шарль захотел рассказать ему одну очень смешную историю, и Мазар тут же заткнул уши: ничто не должно было мешать его медленному течению мыслей, вторгаться в этот старый склад данных, отныне недвижимый. В привычной для него разрушительной отваге он тоже был пророком того, что станет потом расхожей монетой: теперь уже не руками затыкали уши, а наушниками от плейера, потом – от CD-плейера, который все больше и больше будет уменьшаться в размерах и в конце концов совсем исчезнет, потому что телу больше не нужны будут протезы, игрушки, тело само интегрирует их в себя, укрепится ими и станет в конце концов самодостаточной игрушкой. Мазар со своим героином предвосхищал самые наши банальные нынешние привычки: все теперь сидят на героине, даже те, кто на нем не сидит. Tutti Drogati! И если представить себе, что сегодня вдруг появится Мазар со своей прядью волос, свисающей на горящие глаза, маленьким сладострастным ртом, и примется вопрошать: «Ну и?! Дальше! Ну и?!», то в ответ прозвучит: «Что он говорит? Почему он это спрашивает? Чего ждет? Ну и?! И что? Ничего. Ничего».
Она медленно кружится, словно механическая кукла на подвижном основании, которая раскручивает, разматывает ленту своих ощущений: Sfianghaо, near your sunny sky/1 see you now, soft music on the breeze / Singing through the cherry trees. Она шепчет голоском маленькой девочки, звук получается пустой, клацающий, она, кажется, теряется в своих воспоминаниях, ищет забытый аромат духов, потерянный звук, лицо: Dream of delight/ You and tlie tropic night. Нашла. Она нашла его: Shanghaп, Longing for you all the day through/ How could I know I did miss you so. Она просто светится: уже не кружится, заговорили руки. Теперь она полна жизни, это – женщина, и голос – полнокровный, чувственный, она живет и поет фокстрот: There in that land of mimosa/Someone with eyes so true/ Waits for me in Shanghaп, Shanghaп/Land of my dreams and you. Именно это и любил в ней Шарль: в свои песни Ингрид вносила такое невероятное разнообразие – пусть это была лишь фраза, три, четыре такта, но этого хватало, один тон незаметно переходил в другой, сохраняя все нюансы – есть такие шелка, которые в зависимости от того, как на них падает свет, очень быстро меняют оттенки. Теперь она была довольна: она нашла то ощущение, что искала, то, что испытывала тогда There in that land of mimosa, и – никакой непонятной ностальгии. Она играла все эти чувства со всей серьезностью, становясь то знаком женщины печальной, то чаровницы, то авторитарной особы. Она даже вообще играла женщину. И не одну: Шарль жил со всеми ними! I found the distant eastern land a paradise /Beneath the spell of two dear almond eyes.
Фотографии эти, маленькие, черно-белые, с кружевными краями, формата 9,5 x 6,5 она нашла случайно в старой картонке среди ненужных бумаг, и сначала не обратила на них внимания. Там были всякие вещи отца, который учил ее разбираться в звездах и играть на фортепьяно – «Собачий вальс» сначала, который снова зазвучит под ее пальцами, когда все будет кончено. В конце он не мог уже садиться, такую это ему причиняло нестерпимую боль, у него болели кости, и он вставал среди ночи, с трудом, еле передвигая ноги, доходил по коридору до другого крыла дома, того, что во времена дедушки был домом музыки – повсюду губные гармошки, тубы, флейты, скрипки, – и тихонечко, чтобы никого не разбудить, стоя в ночной рубашке, играл на рояле, играл то, что любил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Внизу, в парке бывшего советского посольства горят фонари, впереди своей хозяйки, распластавшись на стене и деревьях, бежит огромная тень пожилой дамы в старой, еще советской куртке. Это сторож, она совершает свою вечернюю пробежку против часовой стрелки, кружит вокруг парка, где бежево-черный длинношерстный кот с кисточками на ушах и рыжим жабо прыгает в ветках каштана, вороны каркают в ужасе и громко хлопают крыльями около параболической антенны – большой металлической тарелки, которая наклонно установлена на земле в парке, рядом с баком с песком, качелями, раскрашенной деревянной беседкой: Ингрид так хорошо знает эти цвета – так там, на Балтике, в Шлезвиг-Голштейне польские и русские пленные ее отца раскрашивали ей сани и игрушечную карусель, которые сами и сделали. Красный, зеленый, желтый – цвета неяркие, как выцветшие… Ей тогда было четыре года или пять, столько, сколько этим детям, что играют там, в парке, они смеются, разговаривают по-русски. «Невероятно, в четыре года, а уже так хорошо говорят по-русски!» Точно так же, как китайцы говорят в четыре года по-китайски, а израильтяне – на иврите! Взрослый иностранец начинает ощущать себя идиотом перед этими четырехлетними мудрецами. Можно подумать, что и кот тоже русский, и это немного странно. Как коты мяукают по-русски? Или как они делают это на иврите?
Звонят на колокольне Святой Клотильды – вечер. Она уже давно перестала верить в Бога, но звон колоколов до сих пор что-то меняет в ее душе. Она ложится на диван, смотрит на плывущие по небу облака:
Diese Wolken sind nichts
Und wieder nichts
Aber schцn sind sie,
Wie sie weiss und schnell fliegen
Nur ich
Bleibe liegen
Что эти облака? Ничто.
Ничто – и только.
Но как они красивы,
Когда плывут, сверкая белизной,
Стремительно летят,
Но я.
Я остаюсь лежать.
Небольшая заметка на двенадцатой странице газеты: «Продюсер Мазар был найден мертвым у себя дома. Ему было тридцать девять. В семидесятых он финансировал многих кинематографистов: Полански, Феррери, Жана Эсташа, Жан-Люка Годара, Жана Яна…» Шарль поднял глаза от газетной полосы. Они не виделись с Мазаром года три. Последний раз – в Праге, и он уже тогда был совсем не в форме. Кароль Буке, которая снимала там фильм, вылавливала его по коридорам гостиницы с туристами, где он болтался в боксерских шортах с окровавленной физиономией, которую ему набили коммунистические шпики, и оскорблял пергидрольных гостиничных шлюх, которые были приставлены шпионить за клиентами. Из гостиницы было видно еврейское кладбище, где надгробные камни с вырезанными на них именами умерших лежали друг на друге без всякого уважения, как придется, они нависали друг над другом, потому что им было тесно. Даже мертвые евреи были отправлены в гетто.
Слуга Мазара, марокканец, которому не разрешалось беспокоить хозяина, нашел его лежащим на животе, на постели перед включенным телевизором. Впрочем, кроме телевизора, ничего и не было. Ничегошеньки. Пустая, белая квартира. Кровать, телевизор и видеомагнитофон, стоящие прямо на полу. Больше ничего.
Денег у Мазара было немного. Яхта вместе с экипажем, симпатичным капитаном итальянцем была сдана внаем. Власть Мазара была в словах, сила – в речах. И впрочем, в основе всего простой листок бумаги: на нем Жан Рибу, который однажды вечером не устоял перед мазаровскими чарами и блеском, написал, что отдает в его управление 30 % акций студии Гомон. Вот так: простой листок бумаги и чувство языка. У Мазара даже была для этого фраза, он однажды сказал Шарлю, что это ливанская пословица: «Слушать, значит покупать, говорить – продавать».
Итак, Мазар проиграл. Он чуть не выиграл, чуть-чуть недотянул, но в конце концов проиграл Сейду – невозможным жестким, чистым протестантским капиталам. А ведь именно Мазар и ввел Сейду в дело, и тот быстренько его сделал. Классический случай! Но проиграл Мазар потому, что хотел развлекаться. А им, тем, впрочем, кого он и посадил на этого скакуна и кому вдел ногу в стремя, эти Сейду, Тоскан дю Плантье, которого он называл не иначе чем Токар дю Плантон, им надоело на все это смотреть, на все эти барочные выходки, на это «безумие», непонятное им искусство жизни, они хотели вывести его из дела, убрать, никогда больше не видеть и не слышать – уж лучше скука, но без подобных типов, которые вскакивают от радости на столы в отеле «Карлтон», когда видят, что в списке кинематографических хитов «Большая жратва» резко набирает очки – тогда еще это отмечалось вручную, мелом на доске, никаких «Кино в цифрах» не существовало. Мазар тогда орал: «Я король французского кино!», и он едва им не стал.
А ведь когда-то жизнь виделась совсем иначе: богатая сирийско-ливанская семья, ему – двадцать, блестящие оценки в институте политических наук, очаровательная невеста… которая кончает жизнь самоубийством. Ну и раз такое оказалось возможным, стало возможным все. И жизнь Мазара очень скоро стала походить на дьявольский спектакль.
Из-за его средиземноморского, левантийского, солнечного, неординарного вида еще жестче залегали под глазами тени, еще глубже становилась окружавшая его тьма. Его слабость чувствовалась издалека, очень издалека, было понятно, что пропасть притягивает его, но в этом не было ничего трагического, и все его очарование на этом и основывалось: перед ним не могли устоять даже самые сильные, самые защищенные, самые суровые, это очарование покоряло и одновременно внушало ужас. Каждому ведомо, в большей или меньшей степени, это притяжение пропасти, но эта тяга обычно скрывается. Он же был просто избранником пропасти, ее любимцем. «Гореть на костре жизни? Испытать особое притяжение пропасти? Это мне тогда очень нравилось, – рассказывал Шарль Ингрид. – да и кому тогда не нравились подобные вещи? Даже самым сильным, даже самым богатым. Вокруг Мазара всегда попахивало серой, и все тянулись на этот запах, особенно женщины».
Но директор «Пате» предупредил его: «Жан-Пьер, я никогда не позволю вам стать хозяином французского кино». Сам же Мазар считал, что «Гомон» – это только начало, закуска.
«Я часто ходил к нему в «Плазу», – продолжал Шарль. – Однажды – было очень, очень поздно, зима, и в нижнем патио лежал снег, а через полузадернутые тяжелые занавеси было видно, как кружатся снежные хлопья – я пришел к нему. Розоватый свет отражался в закрытых кувертах, в фарфоровых крышках, играл на чайниках – служебная комната в три часа ночи: кокаин рассыпан на ночном столике. Из смятых простынь высовывается хорошенькая девичья мордочка. Мазар приподнимает большую белую льняную простыню и со смехом заявляет: «Хороша! Да не про тебя!» Девица и правда была божественно сложена. «Ее зовут Северин». А через минуту он уже соскакивает с постели, начинает двигаться как заведенный и строить безумные планы: «Ты не понял, Шарль. – Он был небрит, длинные облегающие брюки, намечающийся животик, насмешливая пресыщенная улыбка, во всем его облике, как это часто бывает у восточных мужчин, было нечто женственное. – Говорю тебе, ты не понял: «Гомон» это так, на затравку. Мне нужен «Двадцатый век фокс», «Уорнер бразерс»… И было непонятно, шутит он или говорит всерьез.
Появился стюард: «Господин Мазар, блондинка из пятьсот четвертого только что вернулась вместе с марокканским продюсером!» Мазар раздавал деньги направо и налево стюардам в отеле, чтобы те ему докладывали, что где происходит, – просто так, удовольствия ради, ему было интересно, кто что делает. Уходя, в полузадвинутом ящике комода я увидел револьвер.
Однажды, когда он решил, что все у него в руках, имея на руках эту записку Рибу, он отправился в Булонь в штаб-квартиру «Гомон»: «А теперь, Шарль, вперед! Красная дорожка! Шампанское на этажи!» Он думал, что все там его ждут с распростертыми объятиями как нового владыку. Прием, однако, оказался весьма прохладным… Конечно, рукопожатия: «Здравствуйте, господин Мазар, рад познакомиться, господин Мазар…» Мы поднялись на самый верх, на шестой этаж, на террасу: внизу была Сена. Мазар окинул взглядом Париж, совсем как Растиньяк «Ну, Париж, либо ты, либо я, либо мир, либо я!», и сразу же: «Знаешь, теперь мне интересно узнать, что значит разориться». И это заявление было тем более несвоевременно, что «Гомон» вовсе ему не принадлежал, и если у него была власть, то ее надо было поставить в кавычки. Но что до его личного краха, до его публичного самоубийства, то здесь он все получит, никаких кавычек. И действительно, настало время второй фазы этой операции, той, что, впрочем, во многом уже была давно запрограммирована, и тут он показал все свои таланты, он оказался одним из самых талантливых в своем поколении, хотя, впрочем, все эти таланты были уже и ни к чему: времена менялись, и в них уже не было места мазарам. Он стал появляться всюду в шортах, в облегающих брюках, на руках синяки от уколов, это всех оскорбляло, Сейду и прочих. В «Режин» он орал при появлении отвратительной коротышки, как будто мстил кому-то: «Худший режиссер Парижа в объятиях лучшей лесбиянки!» Оскорбления, обвинения не в том цвете кожи, не в той сексуальной ориентации…
Кроме шприца, а это вещь серьезная, у него было свое собственное развлечение, своя страсть, speed-ball, он так объяснял Шарлю, что это такое, причем в такси: «Берешь узкий цилиндр или сворачиваешь из картона конус, туда кокаин и героин в равных частях, засовываешь в ноздрю, и р-р-раз! На пятой скорости прямо в яблочко! Из этой картонки получаешь удар прямехонько в мозги – вж-жик!» Говорил он громко, жестикулировал, и все это в такси, на глазах у шофера, который ошалело смотрел на него в зеркало: «Вж-жик!»
Когда Шарль прочел сообщение о похоронах, сразу же вспомнился живой Мазар, потом эти образы стали стираться, и осталось только два слова, те, что тот любил так часто повторять: «Ну и?! Дальше!» – нетерпеливый вопрос, понукание будущего. Да, голоса действительно забываются последними, так же как и предвещают, как запахи, физическое появление кого-то в вашей жизни. «Ну и?! Дальше!» – так ребенок просит продолжения сказки. «Ну и?!» Но теперь на эти вопросы уже никто не ответит. В конце, со своим героином и всем прочим, этот «Ну и?! Дальше?», любопытный до всего происходящего, до изменений во времени, стал полной своей противоположностью, он повторял эти свои слова как попугай и затыкал уши. Однажды в Праге Шарль захотел рассказать ему одну очень смешную историю, и Мазар тут же заткнул уши: ничто не должно было мешать его медленному течению мыслей, вторгаться в этот старый склад данных, отныне недвижимый. В привычной для него разрушительной отваге он тоже был пророком того, что станет потом расхожей монетой: теперь уже не руками затыкали уши, а наушниками от плейера, потом – от CD-плейера, который все больше и больше будет уменьшаться в размерах и в конце концов совсем исчезнет, потому что телу больше не нужны будут протезы, игрушки, тело само интегрирует их в себя, укрепится ими и станет в конце концов самодостаточной игрушкой. Мазар со своим героином предвосхищал самые наши банальные нынешние привычки: все теперь сидят на героине, даже те, кто на нем не сидит. Tutti Drogati! И если представить себе, что сегодня вдруг появится Мазар со своей прядью волос, свисающей на горящие глаза, маленьким сладострастным ртом, и примется вопрошать: «Ну и?! Дальше! Ну и?!», то в ответ прозвучит: «Что он говорит? Почему он это спрашивает? Чего ждет? Ну и?! И что? Ничего. Ничего».
Она медленно кружится, словно механическая кукла на подвижном основании, которая раскручивает, разматывает ленту своих ощущений: Sfianghaо, near your sunny sky/1 see you now, soft music on the breeze / Singing through the cherry trees. Она шепчет голоском маленькой девочки, звук получается пустой, клацающий, она, кажется, теряется в своих воспоминаниях, ищет забытый аромат духов, потерянный звук, лицо: Dream of delight/ You and tlie tropic night. Нашла. Она нашла его: Shanghaп, Longing for you all the day through/ How could I know I did miss you so. Она просто светится: уже не кружится, заговорили руки. Теперь она полна жизни, это – женщина, и голос – полнокровный, чувственный, она живет и поет фокстрот: There in that land of mimosa/Someone with eyes so true/ Waits for me in Shanghaп, Shanghaп/Land of my dreams and you. Именно это и любил в ней Шарль: в свои песни Ингрид вносила такое невероятное разнообразие – пусть это была лишь фраза, три, четыре такта, но этого хватало, один тон незаметно переходил в другой, сохраняя все нюансы – есть такие шелка, которые в зависимости от того, как на них падает свет, очень быстро меняют оттенки. Теперь она была довольна: она нашла то ощущение, что искала, то, что испытывала тогда There in that land of mimosa, и – никакой непонятной ностальгии. Она играла все эти чувства со всей серьезностью, становясь то знаком женщины печальной, то чаровницы, то авторитарной особы. Она даже вообще играла женщину. И не одну: Шарль жил со всеми ними! I found the distant eastern land a paradise /Beneath the spell of two dear almond eyes.
Фотографии эти, маленькие, черно-белые, с кружевными краями, формата 9,5 x 6,5 она нашла случайно в старой картонке среди ненужных бумаг, и сначала не обратила на них внимания. Там были всякие вещи отца, который учил ее разбираться в звездах и играть на фортепьяно – «Собачий вальс» сначала, который снова зазвучит под ее пальцами, когда все будет кончено. В конце он не мог уже садиться, такую это ему причиняло нестерпимую боль, у него болели кости, и он вставал среди ночи, с трудом, еле передвигая ноги, доходил по коридору до другого крыла дома, того, что во времена дедушки был домом музыки – повсюду губные гармошки, тубы, флейты, скрипки, – и тихонечко, чтобы никого не разбудить, стоя в ночной рубашке, играл на рояле, играл то, что любил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33