https://wodolei.ru/catalog/unitazy/monoblok/Migliore/
– …кто же вы такая будете?
– Господи боже мой! Марк!
Раздался щелчок, и экран погас. Я, выпрямившись, повернулся. Линн стояла, выставив вперед бедро и весь вес перенеся на одну ногу, в лице у нее читался едва сдерживаемый гнев. В вытянутой руке она держала пульт от телевизора, который теперь нацелила на меня, точно это было оружие.
– Будь добр, скажи, пожалуйста, что такого чертовски важного в этих коробках?
– Ах да. Конечно. Ладно. – Подойдя к дивану, я начал рыться в одной и вдруг осознал, что практически голый и что мне холодно. – Фотографии, – объяснил я. – Старый хлам. Я с друзьями в школе. Пикники. Потом дурачества на подростковых вечеринках. – Достав стопку фотографий, я начал пролистывать снимки, роняя их назад в коробку с хлопьями пыли и бумажных снежинок. – Я на каникулах. – Над одним снимком я помедлил: я и Люк в жарком сосновом лесу, каждого из нас держит за руку мой огромный, голый по пояс отец, и мы все трое улыбаемся в камеру. Мне, наверное, лет семь, Люку – пять…
– Марк? – Ее голос смягчился, стал почти молящим, точно она пыталась выманить зверька из темной норы.
Повернувшись, я успокаивающе улыбнулся.
– Нет, честно, все в порядке, любимая. Постой. – Я продолжил рыться в коробке. – Ведь иногда, чтобы вспомнить все, что ты сделал, нужны фотографии, верно? Всех людей, которым ты сделал гадость. Все проступки, которые совершил.
Линн стояла теперь рядом со мной, а я стремительно тасовал мою юность, сохраненную стопкой безвкусных, мятых карточек.
– Понимаю, – только и сказала она.
Наконец я нашел фотографию, которую искал. Ее сняли на вечеринке у одного моего приятеля. Гостиная, из которой вынесли мебель (обычно из комнаты убирали все, что можно, на случай, если ее погромят). Мои друзья разлеглись на полу, поставив так, чтобы были под рукой, банки пива и бутылки дешевого вина. По углам – несколько парочек в той или иной разновидности боксерского клинча. В центре снимка (по всей видимости, повод для этой фотографии) – куча мала подростков, которые ухмыляются в камеру. На самом верху – Стефан. Меня в куче мале не было, а значит, снимал скорее всего я, но уверен, что эта гора тел и мне представлялась чертовски смешной. Нам тогда, наверное, было по четырнадцать или пятнадцать лет, а в таком возрасте, особенно если сперва достаточно выпить, груда сидящих друг на друге друзей заставляет хохотать до колик.
Но на снимке меня заинтересовало другое, то, что находилось чуть справа от горы тел: темноволосая, хорошенькая, довольно крупная девочка сидит спиной к стенному шкафу и с полнейшим пренебрежением смотрит в объектив.
– Вот она, – сказал я, ткнув указательным пальцем в слегка смазанный овал лица.
Линн прищурилась, чтобы разглядеть получше.
– Кто она?
– Кое-кто, кого я знал ребенком, – снова рассеянно отозвался я. И услышал, как Линн раздраженно выдохнула.
Я повернулся к ней.
– Эту девочку, которую я когда-то знал, зовут Венди Коулмен, – сказал я. – И мой долг – перед ней извиниться.
Глава седьмая
Моя мать родом из той категории английских семей, которые всегда так же свято верили в служение государству, как Папы Римские в Бога. Всякий раз, когда находилась колония, которой требовалось управлять, или война, которую требовалось вести, или народ, который требовалось подавить, эксплуатировать или насадить ему наши идеи, будьте уверены, всегда под рукой был какой-нибудь готовый помочь Уэлтон-Смит. Уэлтон-Смиты сражались при Трафальгаре, при Балаклаве и при Лейдисмите. В 1649 году они помогали Кромвелю бесчинствовать в Дрохеде и Уэксфорде, что не помещало им несколько лет спустя ликовать на коронации Карла II. Они вели рабовладельческие корабли на Ямайку, управляли табачными плантациями в Кентукки и добывали алмазы в Южной Африке. Может, они и были пиратами и героями, но уж ни в коем случае не радикалами. В моем семействе до сих пор кое-кто считает, что зря мы позволили женщинам голосовать на выборах.
Изо всех, кого произвела на свет эта семья, больше всего походила на революционерку моя мать Джеральдина. Подумать только, девчонка выскочила замуж за иностранца! Впрочем, на звание мятежницы моя мать, конечно, не претендовала. Думаю, ей вообще не приходило в голову предъявлять на что-нибудь права. Во всяком случае, ее бригадир-отец делал это за нее. О «непригодности» ее брака по любви Роджер Уэлтон-Смит заявлял до самой своей смерти, случившейся через несколько лет после кончины зятя, на которого он так негодовал.
А вот моему отцу нравилось считать себя диссидентом только потому, что он уехал из Швейцарии. Его семья так и не поняла, почему он это сделал. Кто по доброй воле покинет страну, столь богатую пейзажами, травой, коровами и колокольчиками, которые можно на этих коров повесить? Помнится, его брат-близнец Мишель, которого я никогда не видел, написал ему письмо. Кое-что из него отец прочел мне вслух: «На лугу за домом распустились желтые горечавки, хотя маман утверждает, что это просто сорняки». Скомкав письмо, отец швырнул его в корзину.
– В Швейцарии, Марк, «цветы распустились» – это, можно сказать, сенсация.
В политике он предпочитал оппозицию, причем практически всему. Он читал газеты за завтраком, сидя боком к столу, держа на весу развернутые во всю ширину страницы, точно задача узнавать из них новости по плечу только человеку его комплекции. Читая, он яростно фукал на любую заметку, которая привлекла его внимание, поэтому тот, кто стоял перед ним, видел только огромный, шуршащий парус бумаги, который надувался всякий раз, когда он возмущенно спускал пар.
– Значит, мистер Брежнев и мистер Никсон подписали симпатичненький договорчик об ограничении гонки вооружений. Уж теперь-то нам ничего не грозит.
Согласен, семьей марксистских гуэррилас нас нельзя было назвать, но сейчас я понимаю, что, с бытовой точки зрения, у нас в доме витал дух своего рода наивного радикализма. Даже до смерти отца моя мать четыре дня в неделю работала в конторе местного адвоката, а так как отец творил и чертил дома, то и оказывал доминирующее влияние. Готовил, разумеется, исключительно он и довольно рано посвятил нас в ритуалы поварского искусства, поэтому плита стала местом мужской солидарности. Мы не слишком часто ее чистили.
У матери были свои владения, но они определялись исключительно ее талантами. Например, она разбиралась в капризах нашего чудовищного старого бойлера, понимала его полифонические шипения и позвякивания, которые были совершенно недоступны разумению отца. Я считал это добровольное разделение труда вполне естественным, но, если сравнивать с тем, что происходило в домах моих друзей, оно таким не было. Для большинства семидесятников тендерная политика оставалась чем-то, что видели в вечерних новостях по телевизору, скорее спектаклем, чем контактным поединком на матче. Мне хочется думать, что отношения в нашей семье научили младших Бассетов понимать и уважать женщин.
Мне хочется так думать, но, по всей видимости, я ошибался. Как иначе объяснить то, что, подобно моим друзьям, я так чудовищно обошелся с Венди Коулмен? Нас интересовало только то, что она, возможно, позволит нам сделать (или, в моем случае, не суметь сделать), и совершенно не видели в ней живого человека. Нет, я никоим образом не подразумеваю ни малейшего принуждения, ведь ничего подобного не было. Урон, который мы ей нанесли, был исключительно психологическим и выражался в словах, которые по большей части не при ней говорились. И тем не менее мы отказывали Венди в уважении, и я полагал, что за одно это она заслуживает извинений. До меня уже дошло, что сначала придется рассказать ей о нашей вине и лишь потом попросить прощения, но это не отменяло необходимости это сделать. Она имеет право услышать заветное слово, а мне не терпелось его произнести. (Вот видите: я сам, еще до знакомства с книгой профессора Шенка, начал разбираться в психологических трудностях извинения.)
Найти Венди было несложно. Ее родители еще жили на прежнем месте и, когда я позвонил им, сказали, что она работает ортопедом в небольшой частной клинике в том же квартале Северного Лондона. Пошевелив пальцами в жестком панцире ботинок, я получил еще одну мелкую травму, когда самый маленький и жалкий палец – покрытый коркой натоптышей и мозолей мизинец – соприкоснулся со стенкой. Я записался на прием у ее секретаря.
На следующий день Венди Коулмен сидела в своем выложенном белой плиткой кабинете, где кисло пахло дезинфекцией, как это было у нас дома, когда заболел папа. Белизну пятнал лишь один шрам цвета, гигантская фотография расчлененной ноги на стене: лоскуты бежевой, сереющей кожи оттянуты, чтобы открыть обескровленные рельсы сухожилий и мышц, давным-давно отделенные от своего владельца целесообразным надрезом над лодыжкой. Когда я вошел, Венди не подняла глаз от записей, только махнула на сложной конструкции врачебное кресло посреди кабинета и сказала:
– Садитесь, пожалуйста. Снимите ботинки и носки. Ничего не трогайте.
Я подчинился. В кабинете ортопеда я всегда покорен. Мои стопы – это основание для последней шутки во всей смехотворной шараде моего тела, меньшего не допускают.
Со щелчком натянув белые резиновые перчатки, Венди повернулась посмотреть на меня. Она ничуть не изменилась, только мягкое лицо оформилось, проступил элегантный костяк. На ней был ослепительно белый халат, и на фоне пустых стен она почти сливалась с комнатой. Она казалась человеком, комфортно чувствующим себя в пространстве, которое заполняет.
– Привет, Венди. Это я, Марк…
– Знаю, – отозвалась она. – Я видела твое имя в книге записей.
Ее ответ прозвучал невозмутимо, будто, называя себя, я лишь доказывал общеизвестный факт собственной глупости. Я чувствовал себя ужасно беззащитным (то есть еще более беззащитным, чем обычно в кресле ортопеда, когда я без ботинок и носок, штаны у меня закатаны до лодыжек, а стопы выставлены на всеобщее обозрение). Это было хорошее чувство. Правильное чувство. Просьба о прощении требует смирения, а что еще можно испытывать перед женщиной, которая готова приводить в порядок твои ступни?
Одной рукой она провела по пальцам на моей левой стопе, оттянула самый маленький вверх и в сторону, подальше от защиты больших братьев. Другой, не глядя, взяла со столика тонюсенький стальной скальпель.
– Сухожилия у тебя напряжены, и из-за замыкания суставов в мизинцах тебе все больше приходится наступать только на пятку и кончики пальцев. А от этого под ними нарастает мозольная ткань, отсюда – косолапость и ослабление подъема. – Она втянула воздух носом. – Тебе следовало бы подумать, не сломать ли мизинцы, чтобы потом правильно срастить кости.
– А ты такое делаешь? – спросил я. – Ломаешь кости?
– Нет, – ответила она. – Я работаю только с мягкими тканями.
Я ждал довольной ухмылочки, двусмысленности, любого знака того, что она помнит прошлое, но впустую. Передо мной была женщина за работой. Склонив голову, она начала методично подрезать мой мизинец: снимать слой за слоем, обстругивая муфту отверделой плоти. Каждое прикосновение лезвия намекало на возможность боли, предполагало ее и не сдерживало обещания, как тень жара чили, когда табачный шоколад растворяется на языке. Частички моей кожи сахарной пудрой усыпали пол вокруг Венди.
Я спросил:
– Тебе нравятся ноги?
Один ортопед мне как-то сказал, что изо всех видов фетишизма (латекс, резина, карлики, инвалиды с ампутированными конечностями) его больше всего ужасает мания стоп. Это, как он выразился, подлинное отклонение от нормы.
– Стопы откровенны, – сказала Венди. – Дальше всего ото рта, поэтому лишены эмоциональной ерунды… – Она на секунду замолчала, начав расковыривать сморщенную, похожую на пуговицу мозоль у меня на мизинце. – Со стопами всегда можно найти решение.
– Какое?
– В худшем случае ампутировать.
В кабинете воцарилась тишина, прерываемая только гудением галогенной лампы под потолком и самодовольным бормотанием маленького больничного холодильника.
– Я пришел не только из-за ног, – сказал я, наконец, когда Венди немного приподняла мой левый мизинец и начала обрабатывать стоптанную подушечку под ним.
– Хм? – Но глаз она не подняла. Я почувствовал, что она втихомолку наслаждается происходящим.
– Я пришел, потому что хотел извиниться.
Венди на мгновение помешкала, лезвие застыло над подушечкой четвертого пальца, будто она вспоминала лицо, имя или запах. Потом она вернулась к работе.
– Я хотел извиниться за то, как мы… я хотел сказать… я… к тебе относился, когда мы были детьми.
До сих пор я почти прямо сидел в кресле, напрягая шею, чтобы видеть, как она работает, но теперь, раскрыв причину моего прихода, почувствовал, что могу расслабиться. Откинувшись на спинку, я уставился в потолок. Врачебное кресло стало моей исповедальней, Венди Коулмен – священником. Она перешла к правой ноге.
– Мы были подростками, и от гормонов на уме у нас было только одно, ну… и потому мы были, наверное, слегка не в себе. Это нас не извиняет. Разве что объясняет наше поведение. Извинений тут быть не может. Конечно же, не может. Мы были к тебе жестоки и…
Меня подхватило и понесло, я легко прокладывал себе дорогу по эмоциональному ландшафту извинения. Мы говорили о ней гадости, сказал я, видели в ней не человека, а объект похоти, а это было несправедливо. Надеюсь, она не в обиде, что я это все объясняю, но мне хочется покончить с прошлым. Завершил я словами:
– Тем не менее я не жду, что ты примешь мои извинения или будешь из-за них лучше ко мне относиться, нет, мне просто хотелось выговориться.
Теперь она промокала мне стопы вяжущим дезинфицирующим средством, которое почти не жгло, но напомнило мне, что под окостенелыми наростами была погребена живая кожа. Вот Венди отложила ватный тампон – работа закончена. Встав, она стянула перчатки и вернулась к своим записям.
– Можешь надеть носки и ботинки, – сказала она, что-то записывая. – Не затягивай слишком со следующим визитом к врачу, и если ты думаешь, что за последние двадцать лет я хотя бы минуту потратила на мысли о тебе и твоих гадких приятелях, то прискорбно ошибаешься.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37