мир сантехники москва
— Мне с ними жить вместе. Но инкогнито — дело иное… Вот вы, сударь, женаты?
Штатский поглядел на штабс-капитана с тоской, во взгляде читалось: вижу, что мне от тебя не отвязаться.
— Нет.
— А любили когда-нибудь? Ужасно, на всю жизнь, до зубовного скрежета?
— Я до зубовного скрежета ничего не делаю. Однако вы, сколько я догадываюсь, именно что полюбили кого-то ужасно, до скрежета, и непременно желаете об этом мне рассказать.
Будто не заметив (а может, и вправду не заметив) холодности, даже насмешки, прозвучавшей в этой реплике, ополченец кивнул. Он всё смотрел на листок.
— Никогда и ни с кем про это не говорил, а сейчас чувствую: если не выговорюсь, оно — ну всё это — меня изнутри сожжет.
Молодой человек тихо вздохнул, примиряясь с неизбежным. Ему как раз принесли воды. Он тщательно протер край оловяной кружки свежайшим платком, посыпал дезинфектирующего порошка, осторожно отпил. Стал намазывать хлеб маслом.
— Зачем сожжет? Этого не нужно. — Откусил ровными зубами. — Хорошо. Говорите, кого это вы так мучительно любите.
— Жену. Я же сказал: письмо от нее пришло.
— Если вы любите женщину, которая стала вашей женой и пишет вам письма, я не понимаю, зачем скрежетать.
— А вы прочтите. Сделайте милость, прочтите.
С явной неохотой брюнет взял бумагу.
Письмо было на французском, короткое.
Здравствуйте, дорогой Грегуар.
Вы, вероятно, сердитесь, что я только теперь Вам пишу, и я в самом деле виновата, но лишь отчасти. Во-первых, долго не случалось оказии, а пользоваться казенной почтой Вы сами мне заказали, поскольку она медленна и ненадежна. Во-вторых и, собственно, в главных, вскоре после Вашего отъезда дети заболели скарлатиною: сначала Надин, потом и Николенька. Не тревожьтесь, всё уже позади. Благодарение Всевышнему, дети сейчас вне всякой опасности и почти здоровы, но две или три недели я пребывала в поминутной тревоге за их жизнь. Оба Вам кланяются и шлют поцелуи. Доктор велел обрить их наголо, но они уже обросли и сделались похожи на два репейника. А других новостей, слава Богу, никаких нет. Я здорова.
Да хранит Вас Провидение в сражениях. Берегите себя ради детей, которые поминают Вас всякий день.
Ваша Дарья
Пожав плечами, штатский вернул листок.
— Обыкновенное письмо жены мужу. Разве что короткое, но это скорее говорит в пользу вашей супруги. Видно, что она женщина умная, с характером и без лишних сантиментов.
— Вы глухой? Или прикидываетесь? — вскрикнул шепотом (вот именно: вскрикнул, но шепотом) ополченец. — Здесь каждое слово шипит: «Я — тебя — не — люблю!». Она и по-французски-то написала, потому что по-русски пришлось бы на «ты», а это очень уж интимно. Ежели б вы знали, какая мука: страстно полюбить, долго и безнадежно добиваться руки, получить нежданное согласие, ощутить себя счастливейшим из смертных — и почувствовать, что обнимаешь пустоту. Лучше уж остаться голодным, чем накинуться на чудесное яство и ощутить на устах хруст песка! Вы послушайте, сударь, я поведаю вам свою историю…
И он начал рассказывать что-то путаное и долгое: про службу на Кавказе, про генеральскую дочку и каких-то абреков, однако по неподвижному взгляду брюнета, устремленному в окно, было ясно, что тот не слушает, а думает о своем, продолжая поглощать скучный обед. Последние два куска хлеба молодой человек смазал маслом, сложил вместе и завернул в салфетку.
Штабс-капитан, не отрывавшийся взглядом от опустевшего графина, всё говорил и говорил:
— …И тогда я решил: пойду добровольцем, хотя я уже десять лет в отставке. Коли так, думаю, Дарья Александровна, поживите без меня и прикиньте, каково оно вам будет, если я вовсе с войны не вернусь. Может быть, думал, поймет она, что напрасно столь мало ценила мою преданность, мою готовность потакать любому ее капризу… И вот извольте: первое письмо за три месяца. Много в нем любви или опасения за мою участь? «Prenez bien soin de vous pour vos enfants»[1]! Ради детей, не ради нее! Каково? Убьют — даже не заплачет… Э-э, да вы меня не слушаете! — оборвал сам себя ополченец, когда собеседник слишком явно стал демонстрировать свое невнимание — отвернулся.
Штатский, не отвечая, смотрел на соседний стол и всё сильнее хмурился. У интендантов сделалось очень уж шумно.
С минуту назад денщик принес подполковнику манную кашу, щедро посыпанную изюмом и окутанную паром. Желтолицый офицер подул, сунул ложку в рот.
Капитан, ни на минуту не умолкавший и беспрестанно балагуривший, заорал:
— Аттансьон, Самсон Ларионыч! Муху слопать изволили!
И действительно, оказалось, что начальник перекусил пополам черную жирную муху. С ужасом и отвращением уставился он на умерщвленное насекомое. Грянул хохот.
Он еще больше усилился, когда шутник крикнул:
— У вас же диэта, вам мяса нельзя!
Подполковнику это смешным не показалось. Вскочив, он схватил миску и вмазал ею денщика по лицу. Тот взвыл — каша была горячей, — но закрыться не посмел. Стоял, вытянув руки по швам. По щекам и подбородку сползала беловатая, дымящаяся масса.
Желтолицый размахнулся, но не ударил.
— Утри рожу! Не хочу кулак пачкать!
Интенданты залились еще пуще. Их веселил и гнев начальника, и перемазанная физиономия солдата. Подполковнику, должно быть, воображалось, что потешаются над ним. Когда денщик провел по лицу рукавом, подполковник ударил его в зубы, потом еще и еще. По разбитым губам потекла кровь. Солдат покачивался, но продолжал стоять «смирно».
Теперь в эту сторону смотрели все — кто-то был рад аттракциону, а кто-то негодующе сдвинул брови. Но ни один человек не пытался остановить избиение. Вмешиваться во взаимоотношения офицера с собственным денщиком не смел никто, даже полковой или бригадный командир.
Молодой человек, будучи штатским, этого правила, вероятно, не знал. Он зачем-то поднял глаза к потолку, хотя там ничего интересного не было. Посидел так с секунду. Потом встал со стула и громко сказал:
— Эй вы… антропоид! А ну прекратите!
Подполковник опустил кулак. Лицо из желтого сделалось бурым и ошеломленно вытянулось. Слова, которым назвал его незнакомец, подполковник не знал, но по тону догадался, что оно оскорбительно. Главное же: как посмел шпак в галстухе приказывать что-то офицеру?!
— Господа, что это за штафирка? — Подполковник в растерянности оглянулся на товарищей, снова воззрился на наглеца. — Кто это такой?!
Если ополченцу молодой человек называть себя не стал, то теперь сделал это охотно:
— Я барон Бланк. Извольте сделать интродукцию и вы.
— Барон… Перец-колбаса… — задыхаясь от ярости и всё более распаляясь, прорычал интендант. — Хоть эрцгерцог! Я его научу, как разговаривать с русским офицером!
Это было сказано не брюнету и даже не своей компании, а всей зале.
— Именно этого я и жду.
Штатский сделал два шага вперед и оказался прямо перед подполковником.
— Дайте ему в морду, Самсон Ларионыч, — посоветовал капитан. — Не стреляться же — под суд попадете.
— Можно и в морду. — Барон Бланк улыбнулся одними губами, посмотрев в глаза советчику. — Быть может, вы желаете помочь начальнику, а то он, кажется, перетрусил? Право, не стесняйтесь.
Капитан открыл было рот, но тут в глаза ему бросился белый шрам на лице барона, и офицер заинтересовался узором на клеенке.
Зато подполковнику отступать было некуда — он чувствовал обращенные со всех сторон взгляды.
Цвет лица у него снова переменился — из бурого в серый. Однако в следующее мгновение глаза интенданта сверкнули.
— Сейчас мы поглядим, кто здесь перетрусит. Эй, Тихон! А что майор Поливанов, у себя ли?
— У себя-с. Где же им быть? — ответил бородатый буфетчик, с тревогой наблюдавший за ссорой. Дуванкойская станция повидала всякое. Нервы у господ военных от ратных потрясений так истоньшились, что стекла в окнах приходилось менять чуть не каждую неделю. Особенно нехорошо получалось, если вдруг офицеры только что с бастиона по случайности встретят симферопольских чиновников, ведающих поставками. Тогда, бывало, и столы со стульями в щепки разлетались.
— Последите-ка, господа, чтоб сей субчик не сбежал. — Подполковник недобро усмехнулся и попятился от улыбчивого барона спиной. — Я через минуту вернусь…
Отдалившись на безопасное в смысле пощечины или другой подобной неприятности расстояние, он развернулся и проворно скрылся в направлении лестницы, что вела на второй этаж.
Брюнет сделал пренебрежительную гримасу, вернулся к подоконнику и закончил заворачивать свой сандвич. Буфетчик уже нес счет, чтоб поскорей спровадить скандалиста.
— Поступок этого господина действительно гнусен, — сказал штабс-капитан, глядя на молодого человека, который к тому же оказался бароном, с уважением. — Я со своей стороны готов свидетельствовать, что подполковник устроил безобразную сцену, доставив неудобство всем проезжающим и в особенности нам, своим соседям…
— Не надо свидетельствовать. Прощайте. Желаю вам благополучно вернуться к жене и доставить себе душевный покой.
Не пожав ополченцу руки (то есть опять-таки поступив решительно не по-русски), Бланк положил на подоконник деньги и направился к выходу. Никто из интендантов, невзирая на просьбу начальника, удержать «субчика» не пытался.
Однако до двери брюнет дойти не успел.
— Убегает! Что ж вы, господа? — послышалось от лестницы.
Это возвращался подполковник. За ним, на ходу застегивая ворот, шел жандармский офицер с заспанным лицом. Он погрозил штатскому пальцем:
— Не спешите, сударь. Пожалуйте сюда.
Барон к нему не «пожаловал», но остановиться остановился.
— Фамилия моя Поливанов, — назвался заспанный, приблизившись. — Я жандармский штаб-офицер, ответственный за безопасность дистанции меж Северной стороной Севастополя и Бахчисараем. Кто вы такой и по какой надобности следуете военным трактом? В любом случае обвинение в оскорблении мундира понуждает меня задержать вас.
К разочарованию зрителей, штатский не возмутился и не испугался, а повел себя скучно.
— Вам нужно показать документ, удостоверяющий мою личность? Пойдемте, покажу.
Жандарм подмигнул подполковнику, из чего стало понятно, что они хорошо знакомы, и вышел за молодым человеком.
— Подозрительный тип, — громко молвил интендант, как бы обращаясь к своим, но в то же время громко, чтоб слышали все. — Ничего, господа, Антон Романович его живо разъяснит.
Шум и разговоры возобновились. Дивертисмент, как казалось, окончился.
Однако минуты через две последовал неожиданный финал — правда, оставшийся неизвестным для зрителей.
В дверной щели появилась физиономия жандарма — уже не сонная, а багровая и сердитая. Он поманил подполковника пальцем.
— Эх, Самсон Ларионович, — горько сказал майор за дверью. — Как только не совестно приязненного к вам человека под монастырь подводить! Погибели вы моей хотите!
Интендант пролепетал:
— Виноват, не понимаю…
— А нечего понимать. В людях надо разбираться! — Жандарм вытирал платком испарину. — Я тоже хорош. Нет бы в глаза ему сначала посмотреть. По глазам всегда видно… Вот что я вам скажу, голубчик Самсон Ларионович. Коли хотите доброго совета, догоните этого господина, пока он еще не уехал, да попросите прощения.
— Прощения? Я у него?! Ни за что на свете!
Майор вздохнул.
— Как угодно. А я уже извинился.
— Но почему?! — всё не мог опомниться интендант. — Кто это такой?
— Ничего более сказать вам не могу. А только поспешите.
И жандармский штаб-офицер ушел, оставив приятеля в полном ошеломлении.
Колебания, впрочем, продолжались недолго. Зная Антона Романовича за человека серьезного и слов на ветер не пускающего, подполковник поторопился выйти во двор — и вовремя. Барон уже сидел на чистокровной вороной кобыле, а конюх крепил к луке повод другой кобылы, рыжей, навьюченной чемоданами.
— Я, кажется, повел себя глупо, — сказал интендант, подойдя. Желтое лицо кисло и жалко улыбалось. — Виной тому больной желудок и раздерганные нервы. Прошу не держать обиды…
Барон поглядел на него с нескрываемой брезгливостью и не удостоил ответом.
— Так где, вы говорите, следует свернуть, чтобы ехать до хутора Сарандинаки? — спросил он у конюха.
Защитник человеков
Два трудно совместимых чувства — жгучая ненависть и острая жалость — в протяжение всех этих дней не оставляли Лекса. Только усиливались.
Ненависть к тупому, жестокому, гнусно устроенному, рабьему государству. И жалость к безответной, нелепой и неожиданно родной, до мурашек родной стране.
Она напоминала ему огромного и добродушного недоумка, служившего в их московской усадьбе дворником. Уличные мальчишки дразнили его, швыряли камнями, а детина, который легко мог бы раздавить двумя пальцами любого из своих мучителей, лишь бессмысленно хлопал ресницами и жалко улыбался или плаксиво морщился.
Лекса увезли из России шестилетним, из поры раннего детства мало что запомнилось, но этого беспомощного и беззащитного богатыря он почему-то не забыл.
Отчего страна, с которой у него, европейского человека, не могло быть совершенно ничего общего, кажется ему мучительно родной, Лекс себе объяснил. По мнению ученых, 90 процентов сведений о жизни и окружающем мире человек набирает как раз в первые шесть лет своего существования. Поэтому многое из того, что Лекс здесь видел, пробуждало саднящую боль узнавания.
Оказывается, небо и облака, траву и деревья, дорожную пыль и утреннюю росу он впервые увидел именно здесь, так что небо для него — это русское небо, и трава тоже русская, и все самые главные вещи на свете.
Тогда, выходит, он сам тоже русский?
Эта мысль его злила. Трава, роса — чушь. Память тела, атавизм сознания и ни черта не значит. Никакой он не русский. Он анти-русский, контр-русский.
Вот отец, Денис Корнеевич, — безусловный русак, несмотря на весь свой космополитизм. Неорганизованный, сентиментальный, подверженный беспричинной хандре и ни на чем не основанной восторженности, не способный к целенаправленному усилию. Милый, славный, любимый — но никчемный.
Бланк-старший был исконный либерал, участник прекраснодушного университетского кружка, где кроткие витии робких тридцатых вполголоса, осторожно мечтали о просвещении народном и отмене крепостничества «по манию царя».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Штатский поглядел на штабс-капитана с тоской, во взгляде читалось: вижу, что мне от тебя не отвязаться.
— Нет.
— А любили когда-нибудь? Ужасно, на всю жизнь, до зубовного скрежета?
— Я до зубовного скрежета ничего не делаю. Однако вы, сколько я догадываюсь, именно что полюбили кого-то ужасно, до скрежета, и непременно желаете об этом мне рассказать.
Будто не заметив (а может, и вправду не заметив) холодности, даже насмешки, прозвучавшей в этой реплике, ополченец кивнул. Он всё смотрел на листок.
— Никогда и ни с кем про это не говорил, а сейчас чувствую: если не выговорюсь, оно — ну всё это — меня изнутри сожжет.
Молодой человек тихо вздохнул, примиряясь с неизбежным. Ему как раз принесли воды. Он тщательно протер край оловяной кружки свежайшим платком, посыпал дезинфектирующего порошка, осторожно отпил. Стал намазывать хлеб маслом.
— Зачем сожжет? Этого не нужно. — Откусил ровными зубами. — Хорошо. Говорите, кого это вы так мучительно любите.
— Жену. Я же сказал: письмо от нее пришло.
— Если вы любите женщину, которая стала вашей женой и пишет вам письма, я не понимаю, зачем скрежетать.
— А вы прочтите. Сделайте милость, прочтите.
С явной неохотой брюнет взял бумагу.
Письмо было на французском, короткое.
Здравствуйте, дорогой Грегуар.
Вы, вероятно, сердитесь, что я только теперь Вам пишу, и я в самом деле виновата, но лишь отчасти. Во-первых, долго не случалось оказии, а пользоваться казенной почтой Вы сами мне заказали, поскольку она медленна и ненадежна. Во-вторых и, собственно, в главных, вскоре после Вашего отъезда дети заболели скарлатиною: сначала Надин, потом и Николенька. Не тревожьтесь, всё уже позади. Благодарение Всевышнему, дети сейчас вне всякой опасности и почти здоровы, но две или три недели я пребывала в поминутной тревоге за их жизнь. Оба Вам кланяются и шлют поцелуи. Доктор велел обрить их наголо, но они уже обросли и сделались похожи на два репейника. А других новостей, слава Богу, никаких нет. Я здорова.
Да хранит Вас Провидение в сражениях. Берегите себя ради детей, которые поминают Вас всякий день.
Ваша Дарья
Пожав плечами, штатский вернул листок.
— Обыкновенное письмо жены мужу. Разве что короткое, но это скорее говорит в пользу вашей супруги. Видно, что она женщина умная, с характером и без лишних сантиментов.
— Вы глухой? Или прикидываетесь? — вскрикнул шепотом (вот именно: вскрикнул, но шепотом) ополченец. — Здесь каждое слово шипит: «Я — тебя — не — люблю!». Она и по-французски-то написала, потому что по-русски пришлось бы на «ты», а это очень уж интимно. Ежели б вы знали, какая мука: страстно полюбить, долго и безнадежно добиваться руки, получить нежданное согласие, ощутить себя счастливейшим из смертных — и почувствовать, что обнимаешь пустоту. Лучше уж остаться голодным, чем накинуться на чудесное яство и ощутить на устах хруст песка! Вы послушайте, сударь, я поведаю вам свою историю…
И он начал рассказывать что-то путаное и долгое: про службу на Кавказе, про генеральскую дочку и каких-то абреков, однако по неподвижному взгляду брюнета, устремленному в окно, было ясно, что тот не слушает, а думает о своем, продолжая поглощать скучный обед. Последние два куска хлеба молодой человек смазал маслом, сложил вместе и завернул в салфетку.
Штабс-капитан, не отрывавшийся взглядом от опустевшего графина, всё говорил и говорил:
— …И тогда я решил: пойду добровольцем, хотя я уже десять лет в отставке. Коли так, думаю, Дарья Александровна, поживите без меня и прикиньте, каково оно вам будет, если я вовсе с войны не вернусь. Может быть, думал, поймет она, что напрасно столь мало ценила мою преданность, мою готовность потакать любому ее капризу… И вот извольте: первое письмо за три месяца. Много в нем любви или опасения за мою участь? «Prenez bien soin de vous pour vos enfants»[1]! Ради детей, не ради нее! Каково? Убьют — даже не заплачет… Э-э, да вы меня не слушаете! — оборвал сам себя ополченец, когда собеседник слишком явно стал демонстрировать свое невнимание — отвернулся.
Штатский, не отвечая, смотрел на соседний стол и всё сильнее хмурился. У интендантов сделалось очень уж шумно.
С минуту назад денщик принес подполковнику манную кашу, щедро посыпанную изюмом и окутанную паром. Желтолицый офицер подул, сунул ложку в рот.
Капитан, ни на минуту не умолкавший и беспрестанно балагуривший, заорал:
— Аттансьон, Самсон Ларионыч! Муху слопать изволили!
И действительно, оказалось, что начальник перекусил пополам черную жирную муху. С ужасом и отвращением уставился он на умерщвленное насекомое. Грянул хохот.
Он еще больше усилился, когда шутник крикнул:
— У вас же диэта, вам мяса нельзя!
Подполковнику это смешным не показалось. Вскочив, он схватил миску и вмазал ею денщика по лицу. Тот взвыл — каша была горячей, — но закрыться не посмел. Стоял, вытянув руки по швам. По щекам и подбородку сползала беловатая, дымящаяся масса.
Желтолицый размахнулся, но не ударил.
— Утри рожу! Не хочу кулак пачкать!
Интенданты залились еще пуще. Их веселил и гнев начальника, и перемазанная физиономия солдата. Подполковнику, должно быть, воображалось, что потешаются над ним. Когда денщик провел по лицу рукавом, подполковник ударил его в зубы, потом еще и еще. По разбитым губам потекла кровь. Солдат покачивался, но продолжал стоять «смирно».
Теперь в эту сторону смотрели все — кто-то был рад аттракциону, а кто-то негодующе сдвинул брови. Но ни один человек не пытался остановить избиение. Вмешиваться во взаимоотношения офицера с собственным денщиком не смел никто, даже полковой или бригадный командир.
Молодой человек, будучи штатским, этого правила, вероятно, не знал. Он зачем-то поднял глаза к потолку, хотя там ничего интересного не было. Посидел так с секунду. Потом встал со стула и громко сказал:
— Эй вы… антропоид! А ну прекратите!
Подполковник опустил кулак. Лицо из желтого сделалось бурым и ошеломленно вытянулось. Слова, которым назвал его незнакомец, подполковник не знал, но по тону догадался, что оно оскорбительно. Главное же: как посмел шпак в галстухе приказывать что-то офицеру?!
— Господа, что это за штафирка? — Подполковник в растерянности оглянулся на товарищей, снова воззрился на наглеца. — Кто это такой?!
Если ополченцу молодой человек называть себя не стал, то теперь сделал это охотно:
— Я барон Бланк. Извольте сделать интродукцию и вы.
— Барон… Перец-колбаса… — задыхаясь от ярости и всё более распаляясь, прорычал интендант. — Хоть эрцгерцог! Я его научу, как разговаривать с русским офицером!
Это было сказано не брюнету и даже не своей компании, а всей зале.
— Именно этого я и жду.
Штатский сделал два шага вперед и оказался прямо перед подполковником.
— Дайте ему в морду, Самсон Ларионыч, — посоветовал капитан. — Не стреляться же — под суд попадете.
— Можно и в морду. — Барон Бланк улыбнулся одними губами, посмотрев в глаза советчику. — Быть может, вы желаете помочь начальнику, а то он, кажется, перетрусил? Право, не стесняйтесь.
Капитан открыл было рот, но тут в глаза ему бросился белый шрам на лице барона, и офицер заинтересовался узором на клеенке.
Зато подполковнику отступать было некуда — он чувствовал обращенные со всех сторон взгляды.
Цвет лица у него снова переменился — из бурого в серый. Однако в следующее мгновение глаза интенданта сверкнули.
— Сейчас мы поглядим, кто здесь перетрусит. Эй, Тихон! А что майор Поливанов, у себя ли?
— У себя-с. Где же им быть? — ответил бородатый буфетчик, с тревогой наблюдавший за ссорой. Дуванкойская станция повидала всякое. Нервы у господ военных от ратных потрясений так истоньшились, что стекла в окнах приходилось менять чуть не каждую неделю. Особенно нехорошо получалось, если вдруг офицеры только что с бастиона по случайности встретят симферопольских чиновников, ведающих поставками. Тогда, бывало, и столы со стульями в щепки разлетались.
— Последите-ка, господа, чтоб сей субчик не сбежал. — Подполковник недобро усмехнулся и попятился от улыбчивого барона спиной. — Я через минуту вернусь…
Отдалившись на безопасное в смысле пощечины или другой подобной неприятности расстояние, он развернулся и проворно скрылся в направлении лестницы, что вела на второй этаж.
Брюнет сделал пренебрежительную гримасу, вернулся к подоконнику и закончил заворачивать свой сандвич. Буфетчик уже нес счет, чтоб поскорей спровадить скандалиста.
— Поступок этого господина действительно гнусен, — сказал штабс-капитан, глядя на молодого человека, который к тому же оказался бароном, с уважением. — Я со своей стороны готов свидетельствовать, что подполковник устроил безобразную сцену, доставив неудобство всем проезжающим и в особенности нам, своим соседям…
— Не надо свидетельствовать. Прощайте. Желаю вам благополучно вернуться к жене и доставить себе душевный покой.
Не пожав ополченцу руки (то есть опять-таки поступив решительно не по-русски), Бланк положил на подоконник деньги и направился к выходу. Никто из интендантов, невзирая на просьбу начальника, удержать «субчика» не пытался.
Однако до двери брюнет дойти не успел.
— Убегает! Что ж вы, господа? — послышалось от лестницы.
Это возвращался подполковник. За ним, на ходу застегивая ворот, шел жандармский офицер с заспанным лицом. Он погрозил штатскому пальцем:
— Не спешите, сударь. Пожалуйте сюда.
Барон к нему не «пожаловал», но остановиться остановился.
— Фамилия моя Поливанов, — назвался заспанный, приблизившись. — Я жандармский штаб-офицер, ответственный за безопасность дистанции меж Северной стороной Севастополя и Бахчисараем. Кто вы такой и по какой надобности следуете военным трактом? В любом случае обвинение в оскорблении мундира понуждает меня задержать вас.
К разочарованию зрителей, штатский не возмутился и не испугался, а повел себя скучно.
— Вам нужно показать документ, удостоверяющий мою личность? Пойдемте, покажу.
Жандарм подмигнул подполковнику, из чего стало понятно, что они хорошо знакомы, и вышел за молодым человеком.
— Подозрительный тип, — громко молвил интендант, как бы обращаясь к своим, но в то же время громко, чтоб слышали все. — Ничего, господа, Антон Романович его живо разъяснит.
Шум и разговоры возобновились. Дивертисмент, как казалось, окончился.
Однако минуты через две последовал неожиданный финал — правда, оставшийся неизвестным для зрителей.
В дверной щели появилась физиономия жандарма — уже не сонная, а багровая и сердитая. Он поманил подполковника пальцем.
— Эх, Самсон Ларионович, — горько сказал майор за дверью. — Как только не совестно приязненного к вам человека под монастырь подводить! Погибели вы моей хотите!
Интендант пролепетал:
— Виноват, не понимаю…
— А нечего понимать. В людях надо разбираться! — Жандарм вытирал платком испарину. — Я тоже хорош. Нет бы в глаза ему сначала посмотреть. По глазам всегда видно… Вот что я вам скажу, голубчик Самсон Ларионович. Коли хотите доброго совета, догоните этого господина, пока он еще не уехал, да попросите прощения.
— Прощения? Я у него?! Ни за что на свете!
Майор вздохнул.
— Как угодно. А я уже извинился.
— Но почему?! — всё не мог опомниться интендант. — Кто это такой?
— Ничего более сказать вам не могу. А только поспешите.
И жандармский штаб-офицер ушел, оставив приятеля в полном ошеломлении.
Колебания, впрочем, продолжались недолго. Зная Антона Романовича за человека серьезного и слов на ветер не пускающего, подполковник поторопился выйти во двор — и вовремя. Барон уже сидел на чистокровной вороной кобыле, а конюх крепил к луке повод другой кобылы, рыжей, навьюченной чемоданами.
— Я, кажется, повел себя глупо, — сказал интендант, подойдя. Желтое лицо кисло и жалко улыбалось. — Виной тому больной желудок и раздерганные нервы. Прошу не держать обиды…
Барон поглядел на него с нескрываемой брезгливостью и не удостоил ответом.
— Так где, вы говорите, следует свернуть, чтобы ехать до хутора Сарандинаки? — спросил он у конюха.
Защитник человеков
Два трудно совместимых чувства — жгучая ненависть и острая жалость — в протяжение всех этих дней не оставляли Лекса. Только усиливались.
Ненависть к тупому, жестокому, гнусно устроенному, рабьему государству. И жалость к безответной, нелепой и неожиданно родной, до мурашек родной стране.
Она напоминала ему огромного и добродушного недоумка, служившего в их московской усадьбе дворником. Уличные мальчишки дразнили его, швыряли камнями, а детина, который легко мог бы раздавить двумя пальцами любого из своих мучителей, лишь бессмысленно хлопал ресницами и жалко улыбался или плаксиво морщился.
Лекса увезли из России шестилетним, из поры раннего детства мало что запомнилось, но этого беспомощного и беззащитного богатыря он почему-то не забыл.
Отчего страна, с которой у него, европейского человека, не могло быть совершенно ничего общего, кажется ему мучительно родной, Лекс себе объяснил. По мнению ученых, 90 процентов сведений о жизни и окружающем мире человек набирает как раз в первые шесть лет своего существования. Поэтому многое из того, что Лекс здесь видел, пробуждало саднящую боль узнавания.
Оказывается, небо и облака, траву и деревья, дорожную пыль и утреннюю росу он впервые увидел именно здесь, так что небо для него — это русское небо, и трава тоже русская, и все самые главные вещи на свете.
Тогда, выходит, он сам тоже русский?
Эта мысль его злила. Трава, роса — чушь. Память тела, атавизм сознания и ни черта не значит. Никакой он не русский. Он анти-русский, контр-русский.
Вот отец, Денис Корнеевич, — безусловный русак, несмотря на весь свой космополитизм. Неорганизованный, сентиментальный, подверженный беспричинной хандре и ни на чем не основанной восторженности, не способный к целенаправленному усилию. Милый, славный, любимый — но никчемный.
Бланк-старший был исконный либерал, участник прекраснодушного университетского кружка, где кроткие витии робких тридцатых вполголоса, осторожно мечтали о просвещении народном и отмене крепостничества «по манию царя».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49