излив для ванны 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Уракусы останавливаются. Плотный мужчина кивает, медленно описывает рукою круг, указывая на прибывших, — пусть подойдут, — те подходят, и Хулио Реатеги — Хум из Уракусы? Плотный мужчина раскидывает руки, как бы раскрывая объятия, — Хум! -набирает воздуха в легкие — пируаны! Капитан и солдаты переглядываются, Хулио Реатеги кивает, делает еще шаг к Хуму, и они оказываются на расстоянии метра один от другого. Спокойно глядя на уракуса, Хулио Реатеги не спеша отстегивает электрический фонарик, который висит у него на поясе, зажимает сто в кулаке, медленно поднимает и в ту самую минуту, когда Хум протягивает руку, чтобы принять его, наносит удар. Крики, топот ног, пыль, окутывающая все, громовый голос капитана. В тучах пыли мелькают зеленые гимнастерки и красновато-коричневые тела и, как серебристая птица, взлетает электрический фонарик — раз, другой, третий. Наконец пыль рассеивается, и крики стихают.
Солдаты кольцом окружают огромную сороконожку — сбившихся в кучу уракусов, которые жмутся друг к другу под наведенными на них винтовками. Маленькая девочка всхлипывает, цепляясь за ноги Хума, а он, закрыв лицо руками, сквозь пальцы следит за солдатами, за Реатеги, за капитаном. Из раны на лбу у него сочится кровь. Капитан Кирога поигрывает револьвером. Слышал ли губернатор, что он им крикнул? Пируаны, наверное, означает перуанцы? Хулио Реатеги представляет себе, где этот субъект слышал такое слово, послушайте, капитан, хорошо бы пригнать их наверх, в селении нам будет лучше, чем здесь, и капитан: да, там меньше москитов, слышишь, переводчик, прикажи им, пусть поднимаются. Солдат верещит и размахивает руками, кольцо солдат размыкается, сороконожка тяжело трогается с места, и снова поднимаются облака пыли. Капрал Роберто Дельгадо хохочет: Хум его узнал, господин капитан, вон как смотрит на него — так бы и съел, а капитан — пусть и Хум поднимается, капрал, чего он ждет. Капрал толкает Хума, и тот, сжав зубы, идет за остальными, по-прежнему закрывая лицо руками. Девочка все цепляется за его ноги, мешает ему идти, и капрал хватает ее за волосы и пытается оттащить от касика — отцепись наконец, — а она упирается, визжит, царапается, как обезьянка, и капрал — а, падаль, — дает ей оплеуху, а Хулио Реате ги — что это значит, черт побери? Как он обращается с девочкой, черт побери? Кто ему дал право? Капрал отпускает ее — он хотел только, чтобы она отцепилась от Хума, сеньор, и, кроме того, она его оцарапала.
— Уже слышится арфа, — сказал Литума. — Или мне это снится, непобедимые?
— Мы все ее слышим, братец, — сказал Хосе. — Или нам всем это снится.
Обезьяна слушал, наклонив набок голову и широко раскрыв глаза, в которых светилось восхищение.
— Вот это музыкант! Второго такого на всем свете не сыщешь!
— Жаль только, что он так стар, — сказал Хосе. — Глаза у него совсем отказали. Теперь он никогда не ходит один, Молодому и Боласу приходится вести его под руки.
Дом Чунги находится за стадионом, не доходя до пустоши, которая отделяет город от Казармы Грау, неподалеку от зарослей кустарника, прозванных плацдармом. Там, на жухлой траве, под узловатыми ветвями рожковых деревьев на рассвете и в сумерках сидят в засаде пьяные солдаты. Подстерегши прачку, которая возвращается с реки, или служанку из квартала Буэнос-Айрес, идущую на рынок, они хватают ее, валят на песок, задирают ей юбку на голову, закрывают лицо подолом, насилуют ее и убегают. Пьюранцы называют эту операцию прочесыванием, жертву — прочесанной или женой полка, а ее отпрыска, появившегося на свет в результате такого происшествия, — сыном прочесанной или очёском.
— Будь проклят тот час, когда я уехал на Мараньон, — сказал Литума. — Останься я здесь, я бы женился на Лире и был бы счастливым человеком.
— Не таким уж счастливым, братец, — сказал Хосе. — Если бы ты видел, на кого стала похожа Лира.
— Дойная корова, — сказал Обезьяна. — Брюхо, как барабан
— И плодовитая, как крольчиха, — сказал Хосе. — У нее уже десять детишек.
— Одна — шлюха, другая — дойная корова, — сказал Литума. — Везет мне на женщин, непобедимый.
— Дружище, ты мне что-то обещал, а не держишь слова, — сказал Хосефино. — Что было, то прошло. А если ты собираешься счеты сводить, мы не пойдем с тобой к Чунге. Ты будешь вести себя спокойно, верно?
— Как ягненок, честное слово, — сказал Литума. — И же шучу.
— Разве ты не понимаешь, что, стоит тебе сделать малейшую глупость, ты погоришь? — сказал Хосефино. — За тобой уже кое-что числится, Литума. Тебя опять посадят, и на этот раз кто знает, на сколько лет.
— Как ты обо мне заботишься, Хосефино, — сказал Литума.
Между стадионом и пустошью, метрах в пятистах от шоссе, которое выходит из Пьюры и потом разветвляется на две дороги, прорезающие пустыню, одна — по направлению к Пайте, другая — к Сульяне, лепятся друг к другу лачуги из необожженного кирпича, жести и картона, и вот там-то, и этом предместье, которое куда меньше и моложе Мангачерии, да и беднее, непригляднее ее, одиноко высится, как собор в центре города, добротный дом Чунги, именуемый также Зеленым Домом. Его кирпичные стены и цинковая крыша видны со стадиона, а по субботам, во время состязаний по боксу, до зрителей доносятся звуки арфы дона Ансельмо, гитары Молодого Алехандро и тарелок, на которых играет Болас.
— Клянусь тебе, я ее слышал, Обезьяна, — сказал Литума. — До того ясно, что сердце щемило. Как сейчас слышу, Обезьяна.
— До чего, наверное, тебе было плохо, братец, — сказал Обезьяна. — В тюрьме разве жизнь.
— Я говорю не о Лиме, а о Сайта-Мария де Ньеве, — сказал Литума. — Бывало, дежуришь ночью -тоска смертная. Не с кем словом перемолвиться, ребята храпят, и вдруг слышишь уже не сверчков и жаб, а арфу. В Лиме я ее никогда не слышал.
Ночь была свежая и ясная, четко вырисовывались искривленные силуэты рожковых деревьев. Друзья шли в один ряд. Хосефино потирал руки, братья Леон посвистывали, а Литума шагал, засунув руки в карманы и понурившись. Время от времени он поднимал голову и с какой-то жадностью всматривался в небо.
— Ну-ка давайте наперегонки, как в те времена, когда мы были ребятишками, — сказал Обезьяна. — Раз, два, три.
Он помчался вперед, и его маленькая обезьянья фигура исчезла в темноте. Хосе перепрыгивал через воображаемые барьеры, пускался бежать, возвращался к Литуме и Хосефино, орал:
— Коварная штука писко, то ли дело тростниковая водка. А когда же мы споем гимн?
Неподалеку от предместья они нашли Обезьяну, который лежал на спине, пыхтя как паровоз, и помогли ему встать.
— Сердце так и колотится, кажется, вот-вот выскочит, — сказал Обезьяна. — Сам себя не узнаю.
— Годы, брат, даром не проходят, — сказал Литума.
— А все-таки да здравствует Мангачерия, — сказал Хосе.
Дом Чунги имеет форму куба, и у него два входа. Главный ведет в большой квадратный зал для танцев, в котором стены испещрены именами, сердцами со скрещенными стрелами и похабными рисунками. Помещение украшают фотографии киноартистов, боксеров и манекенщиц, календарь и вид города. Вторая, маленькая, дверь ведет в бар, отделенный от танцевальной площадки стойкой, за которой в соломенном кресле-качалке возле стола, уставленного бутылками, стаканами и графинами, восседает Чунга. А напротив бара, в углу, располагаются музыканты. Дон Ансельмо сидит на скамейке без спинки, которую ему заменяет стена, и держит арфу между ног. Он в очках, волосы падают ему на лоб и серыми кустиками выглядывают из-под расстегнувшейся на груди рубашки, топорщатся на шее, лезут из ушей. Угрюмый гитарист, у которого такой звучный голос, — Молодой Алехандро. Он не только исполнитель, но и композитор. А тот здоровяк, что сидит на складном стуле и играет на барабане и тарелках, — Болас, бывший водитель грузовика.
— Не держите меня так, не бойтесь, — сказал Литума. — Вы же видите, я ничего такого не делаю. Только ищу ее. Что ж тут плохого, если я хочу посмотреть на нее. Отпустите меня.
— Она, должно быть, ушла, братец, — сказал Обезьяна. — Что тебе до нее, думай о другом. Давай повеселимся, отпразднуем твое возвращение.
— Я же ничего такого не делаю, — повторил Литума. — Только вспоминаю прошлое. Зачем вы меня так обхватили, непобедимые?
Они стояли на пороге зала, тускло освещенного тремя лампочками, обернутыми в голубой, зеленый и фиолетовый целлофан, глядя на пары, которые теснились и толкали друг друга. Из углов доносились громкие голоса, смех, чоканье. Над головами танцующих плавал дым, пахло пивом и крепким табаком. Литума переминался с ноги на ногу, Хосефино все держал его за плечо, но братья Леон отпустили его.
— За каким столом это было, Хосефино? Вон за тем?
— За тем самым, брат. Но это дело прошлое, теперь ты начинаешь новую жизнь, забудь об этом.
Пойди поздоровайся с арфистом, братец, — сказал Обезьяна. — И с Молодым и Боласом — они всегда о тебе вспоминают с любовью.
— Что-то я ее не вижу, — сказал Литума. — Чего она от меня прячется, я же ей ничего не сделаю, только посмотрю на нее.
— Ладно, это я беру на себя, Литума, — сказал Хосефино. — Я приведу ее к тебе, честное слово. Но помни, что ты обещал. Что было, то прошло. Иди поздоровайся со стариком. А я пока разыщу ее.
Оркестр перестал играть, и пары стояли теперь тесной толпой, негромко переговариваясь. Возле бара кто-то скандалил. Литума в сопровождении братьев Леон, спотыкаясь, направился к музыкантам — дорогой дон Ансельмо — с раскрытыми объятиями — вы уже не помните меня?
— Он же тебя не видит, братец, — сказал Хосе. — Скажи ему, кто ты. Угадайте-ка, дон Ансельмо.
— Что такое? — Чунга вскочила на ноги, оттолкнув кресло-качалку. — Сержант? Это ты его привел?
— Ничего нельзя было поделать, Чунга, — сказал Хосефино. — Он только сегодня приехал и сразу затвердил — пойдем в Зеленый Дом, хоть кол ему на голове теши. Мы не смогли его удержать. Но он уже все знает, и ему наплевать.
Дон Ансельмо обнимал Литуму, а Молодой и Болас похлопывали его по спине, и все трое говорили разом, возбужденные, удивленные, растроганные. Обезьяна присел перед тарелками и принялся позвякивать ими, Хосе рассматривал арфу.
— Лучше уведи его сам, — сказала Чунга, — не то позову полицию.
— Да ведь он пьян как стелька, Чунга, еле держится на ногах, разве ты не видишь? — сказал Хосефино. — Мы за ним смотрим. Никакого скандала не будет, честное слово.
— Вы мое несчастье, — сказала Чунга. — В особенности ты, Хосефино. Смотри же, чтоб не повторилось то, что было в прошлый раз, не то, клянусь, я позову полицию.
— Не будет никакого скандала, Чунгита, — сказал Хосефино. — Честное слово. Дикарка наверху?
— Где ж ей быть, — сказала Чунга. — Но смотри у меня, сучий сын, если начнется заваруха, клянусь, тебе это с рук не сойдет.
II
— Здесь я чувствую себя хорошо, дон Адриан, — сказал сержант. — Здесь такие же ночи, как у нас. Теплые и светлые.
— Да, нет края лучше Монтаньи, — сказал Ньевес. — Паредес в прошлом году был в Сьерре и говорит, что там унылые места — ни деревца, одни только камни да облака.
Они сидели на террасе. Высоко стояла полная луна, и небо было усыпано звездами, и звездами была усеяна река; вдали, за лесом, окутанным мягкой тенью, фиолетовыми громадами вырисовывались отроги Кордильер. В камыше и папоротнике квакали лягушки, а в хижине слышался голос Лалиты и потрескиванье хвороста в очаге. На ферме громко лаяли собаки — дрались из-за крыс, если бы сержант видел, как они за ними охотятся. Ложатся под бананами и притворяются спящими, а как подойдет какая-нибудь поближе — хвать, и только косточки хрустят. Это их лоцман научил.
— В Кахамарке люди едят морских свинок, — сказал сержант. — Прямо с коготками, глазами и усиками. Они вроде крыс.
— Однажды мы с Лалитой проделали очень далекое путешествие через сельву, — сказал Ньевес. — Тогда и нам пришлось есть крыс. Мясо у них белое и нежное, как лососина, но плохо пахнет. Акилино им отравился, чуть не умер у нас.
— Это вашего старшего зовут Акилино? — сказал сержант. — Того, у которого глазенки раскосые?
— Его, — сказал Ньевес. — А в ваших краях, сержант, готовят какие-нибудь особенные, местные блюда?
Сержант поднял голову — ах, дон Адриан — и на мгновение замер, как бы в экстазе, — если бы он зашел в мангачскую таверну и отведал секо по-пьюрански! Он умер бы от наслажденья, честное слово, с этим не может сравниться ничто на свете, и лоцман Ньевес понимающе кивнул: для каждого нет краше своего края. Не тянет ли иногда сержанта вернуться в Пьюру? Конечно, он только об этом и мечтает, но, когда человек беден, он не может поступать, как ему хочется, дон Адриан, а он родился здесь, в Санта-Мария де Ньеве?
— Нет, ниже, — сказал лоцман. — Там Мараньон очень широк, в туман даже не виден другой берег. Но я уже привык к Ньеве.
— Ужин готов, — сказала Лалита, выглянув в окно. Ее распущенные волосы каскадом падали на подоконник, крепкие руки казались влажными. — Хотите поужинать здесь, на террасе, сержант?
— С удовольствием, если это вам не доставит беспокойства, — сказал сержант. — У вас в доме я чувствую себя как на родине, сеньора. Только у нас река поуже, а в жаркие месяцы совсем пересыхает. И вместо деревьев пески.
Тогда, значит, ничего общего, — засмеялась Лалита. — Но наверное, в Пьюре так же хорошо, как и здесь.
— Она хочет сказать, там тоже солнце греет, тоже ветер шумит, — сказал Ньевес. — Для женщин родина ничего не значит, сержант.
— Я пошутила, — сказала Лалита. — Но ведь вы не обиделись, сержант?
Что за мысль, он любит шутки, его располагают к себе люди, умеющие пошутить, а кстати, сеньора родом из Икитоса, не так ли? Лалита посмотрела на Ньевеса — из Икитоса? — и на мгновение сержант увидел ее лицо: отливающая металлом кожа, капельки пота, прыщи. Ему так показалось по манере говорить, сеньора.
— Она уехала оттуда много лет назад, — сказал Ньевес. — Странно, что вы заметили у нее тамошний выговор.
— Это потому, что у меня очень тонкий слух, как у всех мангачей, — сказал сержант. — Мальчишкой я очень хорошо пел.
Лалита слышала, что северяне хорошо играют на гитаре и что они сердечные люди, это верно?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я