https://wodolei.ru/brands/RGW/
Мы — отец, мать и я — смотрим, накрывшись одним плащом, на мостки через «Богатырев сток». Оттуда должен прийти автобус. Я боюсь этих мостков. Недавно на них со мной случилась неприятность — нога провалилась в щель между подгнившими досками. В результате — содрана кожа от щиколотки до паха и огромное количество разных заноз, устранение которых не принесло мне радости. Доски мостков блестящие, темно-серые в крупных иголках дождевых капель, и не похоже, что между досками есть такие щели, куда могла провалиться моя нога. «Богатырев сток» — официальное название этой сточной канавы, разрезающей город почти надвое; между собой горожане зовут ее «река Говенка» или просто «Говенка». Сейчас Говенка отрезает нас от той части города, где ревет через черные рога репродукторов песня: «Если завтра война, если завтра в поход — мы сегодня к походу готовы».
Это сегодня наступило. Назавтра отца, как офицера запаса, вызвали в военкомат.
Утром он разбудил меня. Заспанного посадил на плечи и протанцевал, напевая: «Дядя Ваня хороший и пригожий, дядя Ваня всех юношей моложе...»
Подбросил, обнял, поставил на кровать и ушел.
Ночью я проснулся от отцовского голоса — лежал и слушал. Отец, не снимая плаща, сидел за столом напротив мамы и бабушки. И рассказывал, что его назначили начальником команды в полтораста человек, «придали ему» (я потом выспрашивал у мамы, что такое «придали») двух сопровождающих с винтовками и вручили мешок денег на содержание красноармейцев. Мешок ткани крупного плетения стоял тут же, прислоненный к спинке стула. Сейчас, говорил отец, они выходят пешим маршем на Горький. Оттуда он напишет.
С Ленинградского фронта отец прислал первое письмо и бандероль — книжку-раскладушку про Василия Теркина (хотя Твардовский своего Теркина еще и не думал писать). Я по складам пытался читать стишки-надписи и смеялся находчивому красноармейцу, который на ходу менял портянки и начищал яловые сапоги.
Нашими соседями по квартире были Зайцевы — отец, старый мастер, и две его дочери. У старшей, Вальки, был жених Виктор. Мы, мальцы, его любили — он с удовольствием возился с нами во дворе. Его быстро призвали — Виктор зашел прощаться. Меня поразило, что на ногах у него были не яловые, как у Теркина, сапоги, а жалкие брезентовые обмотки. Но в обмотках он проходил недолго — вернулся домой по локоть без руки.
А потом, осенью, была бурлящая от людских голов железнодорожная станция. Нескольких бойких людей в танкистских, как мне объяснила мама, шлемах, рвавшихся к дверям плацкартного вагона, оттесняли часовые. Железнодорожник, размахивая над своей фуражкой фонарем с мигающим пламенем, что-то кричал и показывал на военного. Тот, сжав одной рукой поручень вагона, другой придерживал кобуру, из которой торчала округлая деревянная рукоятка. «Это начальник поезда! — прокричала мама бабушке. — Держите Леню. Крепче!» Бабушка сжала мою кисть своей сильной рабочей «клешней», а мама, прижимая к груди офицерский аттестат, устремилась к начальнику.
Немцы перли на Москву, волна эвакуации быстро докатилась до подмосковного Орехово-Зуева. Эвакуировались «правдами» — семьи офицеров и более или менее ответственных работников — и «неправдами» — люди, испуганные национальной доктриной фашистов. Оказалось, что этого разносортного народа больше, чем могут вместить и плацкартные, и общие вагоны, и даже теплушки.
Нас буквально внесли в узкую щель тамбура, а потом начальник поезда засунул в отсек общего вагона и определил на троих одну, но зато нижнюю полку. Застучали рельсы на стыках, закачались тени свечных фонарей под потолком, запахло прелым... Я заглянул за перегородку и увидел, что рядом в отсеке — летчики. В шерстяных гимнастерках, блестящих ремнях и портупеях, в петлицах с пропеллерами. Заметив мои восторженные глаза, летчики позвали в свой отсек, дали играть планшетом с карманчиками и кнопками, а узнав, что отец на фронте, обкормили горьким шоколадом. Бабушка и мать не раз заходили звать меня, но молодые командиры почти хором отвечали, что я не мешаю им.
Проснулся я с ощущением радости и покоя на коленях матери. Людей в вагоне уже не было, но она не будила меня, представляя, какой предстоит день. Появился кряхтящий проводник, потребовал освободить места, и мы очутились на привокзальной площади в Горьком. Моросил холодный осенний дождь. Мать металась между эвакопунктом и комендатурой, пытаясь определиться на ночевку, но безуспешно. Когда стало темнеть, принесла взятый где-то под залог солдатский котелок и скоро вернулась ко мне и бабушке с перловой кашей. Наступила темнота, прорезаемая вокзальными прожекторами, дождь усилился — два картонных ящика, в которых был весь наш скарб, распухали на глазах. Мы были не одиноки на этой булыжной пустоши — группки таких же эвакуированных заполняли все видимое пространство.
И вдруг я услышал над собой:
— Леня! А ты что здесь делаешь?
Вместо меня ответила мама. Летчики сгребли наш скарб, кто-то взял меня на руки, и вся группа, с бабушкой в арьергарде, устремилась ко входу в вокзал, рассекая по пути кучки ожидающих. Часовые у входа, несмотря на примкнутые штыки и суровый вид, почему-то даже не спросили пропусков. Летчики отыскали на вокзальном цементном полу место, где можно было поставить наши картонные коробки, отодвинули рядом стоящих, вручили мне плитку шоколада и растворились в толпе.
Урал встретил стужей. Мы добрались туда только третьим эшелоном. Представитель какого-то эвакуационного органа заставил женщин положить вещи на сани-розвальни, сверху посадил детей, и «команда» двинулась по заснеженной лесной дороге к летнему дому отдыха Увильды, что на берегу, как потом выяснилось, живописнейшего горного озера того же названия. Но красоты красотами, уральский мороз морозом, а летние дачки, куда нас поместили, — для лета. И все-таки зиму в летних сооружениях мы пережили: до сих пор помню сладкий вкус мороженой картошки и угарный запах дыма от сложенных наспех кирпичных печек, где каждая щель между кирпичами оказывалась дымоходом.
К лету наше местонахождение изменилось — рядом с Миассом строился Урал-ЗиС и работоспособные эвакуированные были нужны на стройке. Этим можно объяснить и переселение к другому озеру — Тургояк, что рядом с Миассом.
Но моя бабушка Ульяна Никифоровна на Урал-ЗиС не годилась, и ее определили на раздачу ложек в приозерном доме отдыха. Должность — ответственная: каждый отдыхающий получал в конторе алюминиевую бирку с номером, на которую при входе в столовую он выменивал ложку, тоже с номером, а на основании ложки ему на раздаче пищи взвешивали суп и кашу. При выходе из столовой ложка возвращалась бабушке, а бирка — отдыхающему. Но отдыхающими были в основном подростки-«ремесленники». Они очень умело подделывали и бирки, и номера на ложках. Бабушка была неграмотной. С трудом расписывалась. Читала по складам. Только короткие слова — так ее успели научить пионеры 30-х годов. Образовалась огромная недостача, которую пришлось потом отрабатывать в должности уборщицы и истопника.
Бабушке вообще выпала такая планида — часто попадать в сложные ситуации. По дороге на Урал она неудачно зевнула (спать было негде, «спальное» место было только у меня на чемоданах третьей полки). Зевнула и вывихнула челюсть. Выла от боли, не могла ни пить, ни есть и нечленораздельно причитала. Военфельдшер, сопровождавший эшелон, пытался безуспешно вправить челюсть. И нас высадили на лечение в свердловском госпитале. Челюсть вправляли под наркозом, и бабушка появилась с операции с нарушенной координацией движений. Куда идти, где приклонить на ночь головы? Помогла русская отзывчивость — госпитальная няня взяла нас к себе в комнатку, на чистейший пол, покрытый таким же чистейшим тряпьем. Ночевку подпортил ее пьяный муж, вернувшийся под утро и провозгласивший, что завтра он пойдет бить жидов. На наше счастье, его глаза были настолько залиты самогоном, что он не разглядел лицо моей мамы и, кстати, мое. Пока нянин муж храпел, мы покинули прибежище.
На этом дорожные злоключения бабушки не окончились. Питались мы в дороге — вернее, кормили меня какао-порошком с сахаром, прихваченным из далекого уже Орехово-Зуева, и не давали пить воду, набранную на станциях, боясь дизентерии и поноса. Мама тоже боролась с жаждой, а бабушка не выдержала — сломалась. И получила дизентерию. Нас снова высадили из эшелона в Челябинске. Бабушка оказалась в госпитале, мы в эвакопункте, расположившемся в огромном кинотеатре, где зрительный зал был заставлен койками, на которых разместились такие же бездомные, как и мы. Киноэкран в черной окантовке возвышался над залом, как и прежде, но был почему-то чуть сдвинут в сторону. Между окантовкой и стеной зияла щель. Меня постоянно тянуло заглянуть: что же там, за экраном? Может, за полотном фигуры и вещи, заполняющие его во время показов? Еще до войны я слышал: «Привезли картину». Что представляет эта «картина»? С кем-то из вновь появившихся в эвакопункте знакомых я пролез втайне от мамы за экран и увидел пыльные доски и какие-то ящики, утыканные гвоздями, о которые порвал штаны, и — больше ничего. Пусто. Как этой пустотой заполняется белое полотно? На этот вопрос я получил ответ много позже…
Берег озера Тургояк — скалистый, поросший густым лесом — оказался нашим приютом до конца войны. Мама устроилась в контору, где была по совместительству машинисткой и бухгалтером. Нас разместили на горе, в избе лесного сторожа: в центре ее русская печка, справа от нее наше семейство, слева — другое: мать и сын. Здесь было в меру сытно — летом выручали грибы и ягоды, рыбалка, зимой — американский яичный порошок в высоких желтых глянцевых коробках. Его привезли для эвакуированных детей на трехтонке, поминутно глохнувшей из-за плохих чурок в бункерах и отсутствия бензина. Машину толкали в гору всем населением — стар и мал. Женщины потом долго гадали, из яиц какой живности этот порошок. Больно не по-нашему он пахнет.
Но, как бы ни было скудно жить, к праздникам собирали посылки на фронт: кисеты, рукавицы, табак и даже свиное, соленное крупной солью сало, завернутое в полотно. Собирались эти посылки в конторе. Мама печатала на машинке женские послания. И каждая дарительница делала обязательно приписку от руки.
В Тургояк с фронта приехал отец — заросший щетиной, со впалыми щеками. И на следующее утро повел меня к скалистому берегу озера учить стрелять. Мишень он нарисовал сам, изобразив каску с шишаком времен Первой мировой войны. С большой опаской я взял в руки ТТ, нажал курок и, конечно, не попал в цель. Главное внимание привлекала не цель и не мушка с прорезью пистолета, а гильза, которая выскакивала, казалось, на меня — левшу, но, слава богу, падала рядом, звякнув о лед. Отец настойчиво показывал мне приемы обращения с этой огнедышащей машинкой, и, в конце концов, я попал в шишак, нарисованный отцом.
А назавтра в нашей избе произошел случай, тоже связанный с оружием. Соседка по избяному общежитию — Ната Власьевна и ее сын Вовка — мой ровесник — встречали своего мужа и отца, тоже прикатившего на побывку. Был накрыт богатый и обильный по тем временам стол — из провианта приехавшего. За стол пригласили и наше семейство. Мой отец поздоровался с Вовкиным, сел на табуретку, но через пару минут молча вышел из-за стола. Мама побежала за ним:
— Ера, что с тобой?
Отец резко отмахнулся, надел шинель и вышел за дверь. Я поспешил вслед. Он долго шел по снежной тропке между сосен, потом повернулся и похлопал меня нежно по ушанке.
— Ты его оружие видел? — спросил он.
Я видел — на бедре Вовкиного отца висел в кобуре револьвер с деревянной ручкой на толстом шнуре.
— С таким оружием ходят вертухаи. — И пояснил: — Те, что водят в тылу арестованных «до ветру».
Этого выражения я тоже не знал, но лезть с расспросами не стал.
— С такими фронтовикам сидеть за одним столом — зазорно.
Перед самым отъездом на фронт отец решил свозить меня в Миасс. Зачем — не помню, но помню, как мы подошли к полуторке с бункерами, движущейся энергией сгоравших деревянных чурок. Руководил посадкой пассажиров из кабины всеобщий любимец — шофер Пашка Торопов. Места в деревянной будке кузова для нас не оказалось, и Пашка провел замасленной рукой по горлу:
— Все!
— Я завтра уезжаю на фронт, — играя желваками, тихо пояснил отец.
— Ну нет места!
— Нет? — угрожающе переспросил отец и вытащил из кобуры пистолет. Пассажиры в кузове затихли.
— Тебе бы на фронте быть, а ты, сволочь, здесь мной командуешь!
— Да он хромой, — робко вступилась за Пашку какая-то баба из кузова. И тот в доказательство выпрыгнул из кабины и жалко захромал по снегу, выписывая круги.
Отец сжал челюсти, засунул пистолет в кобуру и, крепко держа мою руку, побрел от стоянки.
— Вы залазьте, мы потеснимся! — кричали бабы из полуторки нам вслед, но отец не оборачивался и, как мне казалось, глотал слезы.
Кино вторгалось в мою жизнь даже в эвакуации. Но дорога к нему вела через сельскую электростанцию. Механик дядя Гриша, помнивший еще дореволюционные золотоискательские времена, разогревал паяльной лампой перед пуском, когда привозили солярку, старенький дизель, напевая охальные куплеты: «Папа любит маму, мама любит папу, папа любит чай густой, а мама любит...» и т. д. Потом он тянул вместе с помощником Витькой широченный приводной ремень, одновременно проворачивая ногой маховик. Дизель фыркал, маховик оживал, и механик с помощником живо отскакивали в сторону. Дядя Гриша степенно подходил к двум рубильникам, включал их, и окна в сельских домах и клубе вспыхивали желтыми глазами. Я торчал у двери электростанции с обеда до пуска, иногда дядя Гриша звал меня и позволял поискать в бардачке — помещение за динамо-машиной — изоляторы. Выполнялись эти поручения с удовольствием — копаться в хаосе ненужных деталей было для меня любимым занятием. С гордостью я говорил встречавшим меня маме и бабушке:
— Был в бардаке!
Их ужасала моя новая лексика, мама запрещала ходить к дяде Грише, но остановить любопытство было невозможно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Это сегодня наступило. Назавтра отца, как офицера запаса, вызвали в военкомат.
Утром он разбудил меня. Заспанного посадил на плечи и протанцевал, напевая: «Дядя Ваня хороший и пригожий, дядя Ваня всех юношей моложе...»
Подбросил, обнял, поставил на кровать и ушел.
Ночью я проснулся от отцовского голоса — лежал и слушал. Отец, не снимая плаща, сидел за столом напротив мамы и бабушки. И рассказывал, что его назначили начальником команды в полтораста человек, «придали ему» (я потом выспрашивал у мамы, что такое «придали») двух сопровождающих с винтовками и вручили мешок денег на содержание красноармейцев. Мешок ткани крупного плетения стоял тут же, прислоненный к спинке стула. Сейчас, говорил отец, они выходят пешим маршем на Горький. Оттуда он напишет.
С Ленинградского фронта отец прислал первое письмо и бандероль — книжку-раскладушку про Василия Теркина (хотя Твардовский своего Теркина еще и не думал писать). Я по складам пытался читать стишки-надписи и смеялся находчивому красноармейцу, который на ходу менял портянки и начищал яловые сапоги.
Нашими соседями по квартире были Зайцевы — отец, старый мастер, и две его дочери. У старшей, Вальки, был жених Виктор. Мы, мальцы, его любили — он с удовольствием возился с нами во дворе. Его быстро призвали — Виктор зашел прощаться. Меня поразило, что на ногах у него были не яловые, как у Теркина, сапоги, а жалкие брезентовые обмотки. Но в обмотках он проходил недолго — вернулся домой по локоть без руки.
А потом, осенью, была бурлящая от людских голов железнодорожная станция. Нескольких бойких людей в танкистских, как мне объяснила мама, шлемах, рвавшихся к дверям плацкартного вагона, оттесняли часовые. Железнодорожник, размахивая над своей фуражкой фонарем с мигающим пламенем, что-то кричал и показывал на военного. Тот, сжав одной рукой поручень вагона, другой придерживал кобуру, из которой торчала округлая деревянная рукоятка. «Это начальник поезда! — прокричала мама бабушке. — Держите Леню. Крепче!» Бабушка сжала мою кисть своей сильной рабочей «клешней», а мама, прижимая к груди офицерский аттестат, устремилась к начальнику.
Немцы перли на Москву, волна эвакуации быстро докатилась до подмосковного Орехово-Зуева. Эвакуировались «правдами» — семьи офицеров и более или менее ответственных работников — и «неправдами» — люди, испуганные национальной доктриной фашистов. Оказалось, что этого разносортного народа больше, чем могут вместить и плацкартные, и общие вагоны, и даже теплушки.
Нас буквально внесли в узкую щель тамбура, а потом начальник поезда засунул в отсек общего вагона и определил на троих одну, но зато нижнюю полку. Застучали рельсы на стыках, закачались тени свечных фонарей под потолком, запахло прелым... Я заглянул за перегородку и увидел, что рядом в отсеке — летчики. В шерстяных гимнастерках, блестящих ремнях и портупеях, в петлицах с пропеллерами. Заметив мои восторженные глаза, летчики позвали в свой отсек, дали играть планшетом с карманчиками и кнопками, а узнав, что отец на фронте, обкормили горьким шоколадом. Бабушка и мать не раз заходили звать меня, но молодые командиры почти хором отвечали, что я не мешаю им.
Проснулся я с ощущением радости и покоя на коленях матери. Людей в вагоне уже не было, но она не будила меня, представляя, какой предстоит день. Появился кряхтящий проводник, потребовал освободить места, и мы очутились на привокзальной площади в Горьком. Моросил холодный осенний дождь. Мать металась между эвакопунктом и комендатурой, пытаясь определиться на ночевку, но безуспешно. Когда стало темнеть, принесла взятый где-то под залог солдатский котелок и скоро вернулась ко мне и бабушке с перловой кашей. Наступила темнота, прорезаемая вокзальными прожекторами, дождь усилился — два картонных ящика, в которых был весь наш скарб, распухали на глазах. Мы были не одиноки на этой булыжной пустоши — группки таких же эвакуированных заполняли все видимое пространство.
И вдруг я услышал над собой:
— Леня! А ты что здесь делаешь?
Вместо меня ответила мама. Летчики сгребли наш скарб, кто-то взял меня на руки, и вся группа, с бабушкой в арьергарде, устремилась ко входу в вокзал, рассекая по пути кучки ожидающих. Часовые у входа, несмотря на примкнутые штыки и суровый вид, почему-то даже не спросили пропусков. Летчики отыскали на вокзальном цементном полу место, где можно было поставить наши картонные коробки, отодвинули рядом стоящих, вручили мне плитку шоколада и растворились в толпе.
Урал встретил стужей. Мы добрались туда только третьим эшелоном. Представитель какого-то эвакуационного органа заставил женщин положить вещи на сани-розвальни, сверху посадил детей, и «команда» двинулась по заснеженной лесной дороге к летнему дому отдыха Увильды, что на берегу, как потом выяснилось, живописнейшего горного озера того же названия. Но красоты красотами, уральский мороз морозом, а летние дачки, куда нас поместили, — для лета. И все-таки зиму в летних сооружениях мы пережили: до сих пор помню сладкий вкус мороженой картошки и угарный запах дыма от сложенных наспех кирпичных печек, где каждая щель между кирпичами оказывалась дымоходом.
К лету наше местонахождение изменилось — рядом с Миассом строился Урал-ЗиС и работоспособные эвакуированные были нужны на стройке. Этим можно объяснить и переселение к другому озеру — Тургояк, что рядом с Миассом.
Но моя бабушка Ульяна Никифоровна на Урал-ЗиС не годилась, и ее определили на раздачу ложек в приозерном доме отдыха. Должность — ответственная: каждый отдыхающий получал в конторе алюминиевую бирку с номером, на которую при входе в столовую он выменивал ложку, тоже с номером, а на основании ложки ему на раздаче пищи взвешивали суп и кашу. При выходе из столовой ложка возвращалась бабушке, а бирка — отдыхающему. Но отдыхающими были в основном подростки-«ремесленники». Они очень умело подделывали и бирки, и номера на ложках. Бабушка была неграмотной. С трудом расписывалась. Читала по складам. Только короткие слова — так ее успели научить пионеры 30-х годов. Образовалась огромная недостача, которую пришлось потом отрабатывать в должности уборщицы и истопника.
Бабушке вообще выпала такая планида — часто попадать в сложные ситуации. По дороге на Урал она неудачно зевнула (спать было негде, «спальное» место было только у меня на чемоданах третьей полки). Зевнула и вывихнула челюсть. Выла от боли, не могла ни пить, ни есть и нечленораздельно причитала. Военфельдшер, сопровождавший эшелон, пытался безуспешно вправить челюсть. И нас высадили на лечение в свердловском госпитале. Челюсть вправляли под наркозом, и бабушка появилась с операции с нарушенной координацией движений. Куда идти, где приклонить на ночь головы? Помогла русская отзывчивость — госпитальная няня взяла нас к себе в комнатку, на чистейший пол, покрытый таким же чистейшим тряпьем. Ночевку подпортил ее пьяный муж, вернувшийся под утро и провозгласивший, что завтра он пойдет бить жидов. На наше счастье, его глаза были настолько залиты самогоном, что он не разглядел лицо моей мамы и, кстати, мое. Пока нянин муж храпел, мы покинули прибежище.
На этом дорожные злоключения бабушки не окончились. Питались мы в дороге — вернее, кормили меня какао-порошком с сахаром, прихваченным из далекого уже Орехово-Зуева, и не давали пить воду, набранную на станциях, боясь дизентерии и поноса. Мама тоже боролась с жаждой, а бабушка не выдержала — сломалась. И получила дизентерию. Нас снова высадили из эшелона в Челябинске. Бабушка оказалась в госпитале, мы в эвакопункте, расположившемся в огромном кинотеатре, где зрительный зал был заставлен койками, на которых разместились такие же бездомные, как и мы. Киноэкран в черной окантовке возвышался над залом, как и прежде, но был почему-то чуть сдвинут в сторону. Между окантовкой и стеной зияла щель. Меня постоянно тянуло заглянуть: что же там, за экраном? Может, за полотном фигуры и вещи, заполняющие его во время показов? Еще до войны я слышал: «Привезли картину». Что представляет эта «картина»? С кем-то из вновь появившихся в эвакопункте знакомых я пролез втайне от мамы за экран и увидел пыльные доски и какие-то ящики, утыканные гвоздями, о которые порвал штаны, и — больше ничего. Пусто. Как этой пустотой заполняется белое полотно? На этот вопрос я получил ответ много позже…
Берег озера Тургояк — скалистый, поросший густым лесом — оказался нашим приютом до конца войны. Мама устроилась в контору, где была по совместительству машинисткой и бухгалтером. Нас разместили на горе, в избе лесного сторожа: в центре ее русская печка, справа от нее наше семейство, слева — другое: мать и сын. Здесь было в меру сытно — летом выручали грибы и ягоды, рыбалка, зимой — американский яичный порошок в высоких желтых глянцевых коробках. Его привезли для эвакуированных детей на трехтонке, поминутно глохнувшей из-за плохих чурок в бункерах и отсутствия бензина. Машину толкали в гору всем населением — стар и мал. Женщины потом долго гадали, из яиц какой живности этот порошок. Больно не по-нашему он пахнет.
Но, как бы ни было скудно жить, к праздникам собирали посылки на фронт: кисеты, рукавицы, табак и даже свиное, соленное крупной солью сало, завернутое в полотно. Собирались эти посылки в конторе. Мама печатала на машинке женские послания. И каждая дарительница делала обязательно приписку от руки.
В Тургояк с фронта приехал отец — заросший щетиной, со впалыми щеками. И на следующее утро повел меня к скалистому берегу озера учить стрелять. Мишень он нарисовал сам, изобразив каску с шишаком времен Первой мировой войны. С большой опаской я взял в руки ТТ, нажал курок и, конечно, не попал в цель. Главное внимание привлекала не цель и не мушка с прорезью пистолета, а гильза, которая выскакивала, казалось, на меня — левшу, но, слава богу, падала рядом, звякнув о лед. Отец настойчиво показывал мне приемы обращения с этой огнедышащей машинкой, и, в конце концов, я попал в шишак, нарисованный отцом.
А назавтра в нашей избе произошел случай, тоже связанный с оружием. Соседка по избяному общежитию — Ната Власьевна и ее сын Вовка — мой ровесник — встречали своего мужа и отца, тоже прикатившего на побывку. Был накрыт богатый и обильный по тем временам стол — из провианта приехавшего. За стол пригласили и наше семейство. Мой отец поздоровался с Вовкиным, сел на табуретку, но через пару минут молча вышел из-за стола. Мама побежала за ним:
— Ера, что с тобой?
Отец резко отмахнулся, надел шинель и вышел за дверь. Я поспешил вслед. Он долго шел по снежной тропке между сосен, потом повернулся и похлопал меня нежно по ушанке.
— Ты его оружие видел? — спросил он.
Я видел — на бедре Вовкиного отца висел в кобуре револьвер с деревянной ручкой на толстом шнуре.
— С таким оружием ходят вертухаи. — И пояснил: — Те, что водят в тылу арестованных «до ветру».
Этого выражения я тоже не знал, но лезть с расспросами не стал.
— С такими фронтовикам сидеть за одним столом — зазорно.
Перед самым отъездом на фронт отец решил свозить меня в Миасс. Зачем — не помню, но помню, как мы подошли к полуторке с бункерами, движущейся энергией сгоравших деревянных чурок. Руководил посадкой пассажиров из кабины всеобщий любимец — шофер Пашка Торопов. Места в деревянной будке кузова для нас не оказалось, и Пашка провел замасленной рукой по горлу:
— Все!
— Я завтра уезжаю на фронт, — играя желваками, тихо пояснил отец.
— Ну нет места!
— Нет? — угрожающе переспросил отец и вытащил из кобуры пистолет. Пассажиры в кузове затихли.
— Тебе бы на фронте быть, а ты, сволочь, здесь мной командуешь!
— Да он хромой, — робко вступилась за Пашку какая-то баба из кузова. И тот в доказательство выпрыгнул из кабины и жалко захромал по снегу, выписывая круги.
Отец сжал челюсти, засунул пистолет в кобуру и, крепко держа мою руку, побрел от стоянки.
— Вы залазьте, мы потеснимся! — кричали бабы из полуторки нам вслед, но отец не оборачивался и, как мне казалось, глотал слезы.
Кино вторгалось в мою жизнь даже в эвакуации. Но дорога к нему вела через сельскую электростанцию. Механик дядя Гриша, помнивший еще дореволюционные золотоискательские времена, разогревал паяльной лампой перед пуском, когда привозили солярку, старенький дизель, напевая охальные куплеты: «Папа любит маму, мама любит папу, папа любит чай густой, а мама любит...» и т. д. Потом он тянул вместе с помощником Витькой широченный приводной ремень, одновременно проворачивая ногой маховик. Дизель фыркал, маховик оживал, и механик с помощником живо отскакивали в сторону. Дядя Гриша степенно подходил к двум рубильникам, включал их, и окна в сельских домах и клубе вспыхивали желтыми глазами. Я торчал у двери электростанции с обеда до пуска, иногда дядя Гриша звал меня и позволял поискать в бардачке — помещение за динамо-машиной — изоляторы. Выполнялись эти поручения с удовольствием — копаться в хаосе ненужных деталей было для меня любимым занятием. С гордостью я говорил встречавшим меня маме и бабушке:
— Был в бардаке!
Их ужасала моя новая лексика, мама запрещала ходить к дяде Грише, но остановить любопытство было невозможно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44